Но Роберт Лебрун все еще был здесь; он сидел за столом перед закрытой папкой.
Ренделл отпустил официанта и предложил коктейль своему пожилому гостю. Лебрун принял бокал.
— Я тут пораскинул мозгами, — странным, отстраненным голосом начал он. — Вы — мой последний шанс. Я расскажу вам, как я написал Евангелие от Иакова и Пергамент Петрония. История не слишком длинная, но до нее ничего подобного не было. И эту историю должны узнать. А вы, мистер Ренделл, должны стать ее апостолом, чтобы нести истину против лжи, лжи о новом пришествии Христа, и открыть эту истину всему миру.
СГОРБИВШИСЬ НА СВОЕМ СТУЛЕ, монотонным голосом обращаясь к Ренделлу, сидящему на краю кровати рядом, Роберт Лебрун пересказывал события собственной юности, произошедшие еще до того, как он был осужден на пребывание в каторжной колонии. Полчаса рассказывал он о своем несчастном детстве на Монпарнасе, о раннем открытии способности к созданию подделок, что привело его к жизни мелкого парижского преступника, о многочисленных арестах и наказаниях за эти мелкие преступления, о собственных усилиях обеспечить для себя средства и независимость, взявшись за подделку серьезного правительственного документа, о том, как в конце концов французская Сюрте раскрыла его, о том, как его признал виновным Исправительный Трибунал.
Хотя Ренделл кое-что об этом уже слышал, он слушал увлеченно, поскольку теперь источником этих сведений был сам Лебрун. Ренделл не мог позволить, чтобы его столь тяжко найденный собеседник, который теперь ему исповедуется, узнал, что не далее как двадцать четыре часа назад он сам слушал небольшую часть этой истории от домине де Фроома, который, в свою очередь, услыхал ее от Седрика Пламмера. Ренделл сделал вид, что слышит ее впервые, жадно ожидая того, чего ему еще не рассказывали, и что ему так хотелось знать.
— И вот потому, — рассказывал Роберт Лебрун, — что меня посадили четыре раза в тюрьму за меньшие преступления, я был автоматически признан неисправимым преступником, у которого нет права на помилование. Меня приговорили к пожизненному заключению в каторжной колонии во Французской Гвиане, в Южной Америке. Колония эта была известна по своему имени — Оle du Diable — Остров Дьявола; но вообще-то там было пять отдельных колоний. Три из них были на островах, причем Дьявольский остров был самым маленьким, не более тысячи метров в окружности, неполных двести ярдов в ширину. Этот остров был предназначен только для политических заключенных — вроде капитана Альфреда Дрейфуса, которого ошибочно обвинили в том, что он продавал военные секреты Германии, и никогда не случалось такого, чтобы там одновременно было более восьми заключенных одновременно. Два других острова, в девяти милях от побережья Гвианы, это были Ройяль и Сен-Жозеф. Две колонии находились на суше, в нескольких милях от города Кайенна: Сен-Лорен и Сен-Жан. Меня выслали на Сен-Жозеф.
Сухой голос Лебруна был готов сорваться. Он поднес бокал с коктейлем к губам, сделал большой глоток и прочистил горло.
— В каком году вас выслали в Французскую Гвиану? — спросил Ренделл.
— Еще до того, как вы родились, — хихикнул Лебрун. — В 1912 году.
— И там было так паршиво, как об этом писали?
— Хуже, — ответил француз. — Осужденные, которые пробовали писать об этом, могли описывать жестокости и свои собственные страдания, но все равно, они стремились каким-то образом романизировать это, представить как приключение. Только все там было совершенно иначе, никакого чарующего ада. Лишь известные клише описывают это наиболее точно: сухая гильотина, где тебя казнят ежедневно, но при этом ты не умираешь. Бесконечные пытки и боль, как я узнал, это гораздо хуже, чем просто смерть. Прометей был большим мучеником, чем святой Петр. В Гвиану меня привезли в 1912 году на борту корабля «Le Martiniere», но вовсе не в каюте, а в стальной клетке с девятью десятками другими заключенными в ней. Обычно каторжная колония означает место, где осужденные могут быть перевоспитаны и реабилитированы. Вы можете поверить в то, что официальное наименование этих островов было Оles du Salut — Острова Спасения? Но, как и все организованное людьми, цель и этой организации была полностью искажена. Когда меня посылали туда, каторжная философия состояла в том, что если человек хоть раз сделался преступником, то таковым он навсегда и останется, нет ему исправления, он зверь, так что пускай уже страдает и гниет до самой смерти, и никогда ему не позволят вернуться в общество, чтобы беспокоить его вновь.
— Тем не менее, вы же здесь.
— Я здесь только лишь потому, что я очень желал быть здесь, — злобно сказал Лебрун. — У меня была причина выжить, о чем вы вскоре узнаете. Но не сначала. Поначалу, когда я еще считал себя человеком и пытался вести себя как таковой, мне все время напоминали, что я был только животным, даже меньше, чем животное. Как мне объяснить вам эти первые два года? Сказать, что жизнь была жестокая — назвать ее нечеловеческой — это так, болтовня. Слушайте. Днем москиты, роями, питающиеся кровью из язв, покрывающих все ваше обнаженное тело, их личинки проникают вам под ногти, а красные муравьи кусают ваши ноги. А ночью летучие мыши, вампиры, высасывающие из вас кровь. И вечная дизентерия, лихорадка, болезни крови, цинга. Глядите.
Открыв рот, он отвернул губы, обнажив покрасневшие десны над дешевыми зубными протезами.
— Как я потерял свои зубы? Они сгнили от цинги. Я вынимал их по два-три за раз. Вместе с четырьмя другими осужденными на пожизненное заключение, меня классифицировали как relйguйs, такого, который из колонии уже никогда не выйдет. На острове Святого Иосифа, на палящем солнце, я работал в каменоломне с рассвета до заката, а если я протестовал, то меня бросали в одиночку. Знаете, что означала одиночка на Сен-Жозеф? Там было три тюремных блока: обычные камеры, одиночки и место, где держали сошедших с ума — и одиночка была самой бесчеловечной. Меня бросали в цементную яму двенадцать на восемь футов. Крыши не было. Только железные прутья над головой. В камере деревянные нары, параша, одеяло, которое менялось один раз в два года. Вонь гнилого воздуха и человеческих испражнений режет глаза. В одиночке, в этой цементной яме, я проводил двадцать три с половиной часа, и только полчаса давали на прогулку. Но обычная тюрьма не была намного лучше. Иногда там бывало даже хуже, особенно по ночам, когда ты пытаешься заснуть на своих деревянных нарах, а на тебя нападают извращенцы, гомосеки. Что начало дня, что конец — пища одна и та же; на завтрак только кофе и ничего больше. Пинта горячей воды с овощной кашей называлась супом, корка хлеба, три унции гнилого мяса днем, а вечером или сухие бобы, или полусырой рис. Я доработался до того, что превратился в мешок с костями, вечно избиваемый, толкаемый, насилуемый охранниками, большинство из которых было либо порочными корсиканцами, либо бывшими легионерами из Иностранного Легиона, либо бывшими фликами <Презрительная кличка французских полицейских, нечто вроде наших «мусоров» — Прим. перевод.>, и я мечтал только о самоубийстве, о том спокойствии, что прийдет вместе со смертью, чтобы спокойно лежать в Бамбуках — так называлось кладбище для заключенных на Сен-Лорент. И потом, в один прекрасный день произошло чудо — мне так показалось — и у меня появилась причина для того, чтобы жить.
Священник, вспомнилось Ренделлу. Де Фроом упоминал о католическом священнике, французе, который подружился с Лебруном в самое тяжкое для того время.
— Приблизительно милях в десяти от Сен-Лорент-дю-Марони, рядом с рекой Марони, у колонии имелась поляна, окруженная малярийными болотами и непроходимыми джунглями, — продолжил свой рассказ Лебрун. — Здесь находились административные здания, бараки для охранников, лесопилка, лазарет, каменная тюрьма и одно специальное здание, и вот эта зона называлась Лагерем Святого Иоанна или же Тюрьмой Сен-Жан. Для трех сотен осужденных, с их язвами, ранами, гниющими глазами — это было ужасное место. Они спали на бетонном полу, покрытом гноем и человеческими экскрементами. Их кормили только жидким супчиком и незрелыми бананами. Они пахали как рабы с шести утра до шести вечера, вырубали деревья в джунглях и надрывались вместо лошадей, вытаскивая их из чащи к поселению. Именно в Сен-Жан меня послали, и именно здесь произошло чудо, давшее мне причину для жизни.
— Вы нашли повод для того, чтобы жить? В этом аду?
— Да. По причине особенного здания, — сказал Лебрун. — Я же говорил про этот специальный дом, скорее, хижину, правда?
— Вы упоминали его.
— Это была лагерная церковь — единственная церковь, известная мне во всей каторжной колонии, если не считать заброшенной часовни на острове Ройяль, — сказал Лебрун. — Хижина-церковь была поставлена на столбах. Если не считать двухскатной деревянной крыши, она была выстроена из камня, с пятью окнами по каждой боковой стене. Церковь не была предназначена для нужд заключенных, это было место богослужений для охранников, французской администрации и членов их семей. Там же имелся назначенный священник… — Лебрун прервал рассказ, вспоминая священнослужителя, потом заговорил опять:
— Звали его Пакен, отец Пакен, худой, анемичный и весьма благочестивый французский кюре из Лиона, именно он и служил в церкви Сен-Жан. Он же навещал заключенных в лазарете, и, время от времени, ездил по отделениям колонии на суше и на островах.
— Вы хотите сказать, что он был единственным священником во всей каторжной колонии?
— Единственный, — подтвердил Лебрун. — Он подумал и поправился:
— Нет, когда я только прибыл, были и другие. Понимаете, каторжная колония в Гвиане существовала около ста лет, и поначалу там были иезуиты, но потом их заменили членами французского ордена Конгрегации Святого Духа из Парижа. Когда я только прибыл в Гвиану, там имелся апостольский викарий, что-то вроде епископа, чья резиденция находилась в Кайене, он отвечал перед Ватиканом. В подчинении у викария имелись кюре, руководившие религиозной деятельностью в одиннадцати приходах во всей Французской Гвиане. Но через три года, в те времена, о которых я рассказываю, все они были высланы, за исключением одного. Остался один отец Пакен.