О новом председателе сельсовета в Корбеничах Юрии Михайловиче Домрачеве я пока не могу написать поэму в прозе, даже нет слов для портрета. У него какая-то путаная предыстория, то есть путано им изложенная. В его рассказе о себе отчетливо прозвучало одно: «Высшее образование у меня не закончено». Из пунктов программы-максимум, то есть из длинного монолога председателя сельсовета Домрачева, запало на память вот это: «Школу будем строить современную, с бассейном и теннисными кортами...». Я неуверенно возразил, что для начала хватит одного корта. Председатель с ходу отверг преуменьшение плана: «Строить — так на всю катушку!» Наладить в Нюрговичах электричество председатель не пообещал, этого он не может.
Сидя в совершенно пустой конторе сельсовета в Корбеничах, с глазу на глаз с новым председателем, леворадикальной направленности, я как будто оказался в атмосфере романа Андрея Платонова «Чевенгур», то есть в утопии с противоположным знаком: там рай на земле представлялся социалистическим раем, а здесь напротив...
Однако новому председателю в Корбеничах нравится слово «план», как нравилось оно всем председателям все семьдесят лет строительства коммунизма. «Составим план, с участием социологов, журналистов, кинематографистов, создадим фильм, у меня уже есть договоренность. Всю территорию приватизируем...».
Я выдвинул свой встречный план: «Дайте мне, Юрий Михайлович, хорошую косу и бабу, чтобы сенничала; я за десять дней всю траву выкошу, стога сметаем...». Председатель тотчас смекнул, в чем подтекст моего плана. «Если вам дать бабу, вы и косить не будете, а только...». Я заверил председателя, что мои года не те, не те!
Каждый прожитый день здесь, в тайге, что-то изменяет во мне, учит терпению, восторгу перед красотой, все время понуждает к первоначальным трудам: добыть огонь, сварить пищу, накосить сена, выстирать белье, поймать рыбу, сходить в лес по грибы-ягоды... Природа воздействует на тебя, происходит сближение... Полное слияние с природой было у местных: у Ивана, его жены Марьи, деда Федора. Иван мог весь Божий день отмахивать косой, без каких-либо признаков усталости, угрюмства, похвальбы, как кузнечик в траве. До этого я не дойду, но терпение вырабатывается, устойчивость перед тоской... Я не знаю более страшной тоски, чем в городе, особенно летом...
И вот я в деревне, пишу мои вирши... Живется... довольно-таки тяжко. Но накапливается в душе благодарность за каждый день.
Сколько написано русскими писателями о счастливом детстве мальчика в барском доме, в усадьбе, при слугах, с охотничьим ружьем — отцовским подарком, — при отцовском мужестве, материнской любви-ласке, с теплом печей рано по утрам, с объятиями с дворовой Аграфеной на покосе, с прокатыванием по снежным разносам в санях, со святками, ряжеными, наливками, влюбленностями...
Все это составляет добрую половину русской литературы прошлого, самого начала нашего века. Ладно, что не читано простым народом, лишенным такого блага. Однако ненависть-зависть, окрещенная социальной несправедливостью, просочилась; пришло время, заполыхала красными петухами над помещичьими усадьбами...
Читаю «Зарю» Бориса Зайцева, доверяюсь предлагаемым автором чистым радостям детства и все время ловлю себя на том, что все это ложно, несправедливо, низвергнуто досконально. Меня воспитали другая жизнь, другая литература. Из нашего обихода, из нравственного опыта, из понятия, что есть добро, что прекрасно, ушли семейное детство, поэзия и великая защита от всего худого родительского дома. На пустом месте проросли ненависть и тоска.
Сижу в избе, в три окна, вижу луг, зеленые кусты, копну сена, воду озера, бледно-палевое небо. Половина десятого вечера. Стемнело. Горит свеча. Читаю Бориса Зайцева: «Внизу играет на рояле гувернантка Софья Ивановна. Женя представляет себе ее милую фигуру с большими музыкальными руками, запахом духов, и ее музыка еще прекрасней...».
Я тоже пишу, о том, что стучится... в окошко моей души:
В деревне не стало скворцов
Скворечники пустопорожни.
Прискорбно, в конце-то концов...
Но будем в словах осторожны.
В деревне не стало крестьян,
С зарей затопляющих печи;
В полях воцарился изъян —
Зажжем поминальные свечи!
Думал о тоске. Тоска — необходимый этап самопознания; смолоду поглощается мечтательностью... Здесь, у вепсов, тоска переживается молчанием, не с кем поговорить. Молчание столь же полезно, как некурение, трезвенность. Разговаривать лучше всего с человеком, равным тебе по уму или превосходящим тебя, но слушающим, ибо ум в том, чтобы им не кичиться.
Сходил в лес, набрал морошки. Грело солнце, задул северный ветер. Ко мне приходил полюбивший меня, отъевшийся черный пес. Я сварил из морошки и земляники компоту, с превеликим наслаждением похлебал. Подумал, что, живя в деревне, все более опрощаюсь. Вернусь в город, что поделаю с опрощением? Надо с ним быть осторожным.
Зашел к полковнику, живущему в двух километрах от меня, на Берегу. Полковник был погружен в думу, которой тотчас поделился со мной:
— Мы когда стояли под Сталинградом, он же нас, как тварей каких-нибудь, поодиночке уничтожал, как зайцев. Самолеты его на колесах по нашим головам ходили, баллоны, бочки с бензином на нас сбрасывали, а один раз — вот клянусь! — бочку с дерьмом... А нам — чем ответить? Мы насмерть стояли — и все! У меня во взводе управления мальчишку ранило в ногу. Ну, тогда такие раны всерьез не принимали. Смотрю, у парнишки ногу разносить стало, вроде как гангрена... Я другому говорю: «Отведи в медсанбат». Он повел, возвращается. «Ну что, свел?» «Да нет, его убило». «Как так? Ведь все же в тыл пошли». «А он у нас по головам колесами — мессершмитт — и летчик в него ручной гранатой...». Понимаете? На какой грани мы тогда стояли?! Чем бы мы стать могли?! К моему сыну его товарищи приходят и вот рассуждают: «Коммунистов всех на эшафот». Я — коммунист, из партии выходить не собираюсь. Я им говорю: «А вы знаете, что бы было, если бы мы в 42-м году не выстояли? Мы — коммунисты?! Кем бы вы были сейчас? Вы бы сортиры чистили немецким господам...» Я под Сталинградом командовал артиллерийским дивизионом. Немцев мы ой-ё-ей сколько перебили! Да! И вот живем. Мы — Россия. Я хочу, чтобы России хорошо было. Тогда и мне хорошо.
Кончилось томление в природе. Два дня дует северо-восток. По всему небу наплывали кучевые облака, белые, иногда темные, лохматые, но без дождя тучки, с голубыми просветами для солнца. День ведреный, без докучного зноя. Переломило на осень. Вода в озере оцепенела; дует ветер, но не заметно даже ряби; вода ровно-сизая, неподвижная, остыла, потяжелела.
Утром ко мне прибежала моя любимая собака, стащила с бочки два куска хлеба, намазанные маслом — мне на завтрак. Масло слизала, хлеб бросила. Когда я вышел, пес принялся изгибаться, подобострастничать. Я ему сделал выговор.
Замечательно, что начинается осень.
Вчера питерские умельцы Валентин и Лева, купившие в нашей брошенной деревне по избе, восстановили в Нюрговичах электричество. Валентин надел на ноги когти, залез последовательно на три столба, на каждом из столбов что-то открутил и прикрутил. Иногда он выранивал из рук плоскогубцы, но у него была специально для такого случая привязана к руке веревка. Лева на этой веревке отправлял плоскогубцы обратно наверх Валентину.
В моей избе Валентину с Левой пришлось произвести отдельную операцию. Счетчик у меня унесли лихие люди, провод перегорел. Валентин с Левой притащили лестницу... Оба рисковали жизнью, ибо напряжение высокое. Жена Левы Таня пыталась остановить мужа. Молча стояли внизу малые Левины дети и их подружка Машенька. Лева всем объяснил, что в резиновых сапогах неопасно, без заземления электричество не убьет.
Свет зажегся, все осветилось лампочкой Ильича. Валентин почему-то сказал, что высшее образование не закончил, в силу серьезных причин, но считает себя интеллигентом.
На электрической плитке я сварил кастрюлю гороховой тюри, вышло шибко вкусно. Вечером истопил печку, стал совершенно счастливым.
Читал Бориса Зайцева, думал, что революция была совершенно необходима; описанные Зайцевым персонажи сами но себе подлежали какому-либо исчезновению. У Зайцева они один за другим красиво умирают, разумеется, без политической подоплеки. Писатель предчувствует, что его персонажи должны сойти с арены действительной жизни, он им помогает сойти, но не знает, какие станут на их место. Следовало все это ускорить, обновить состав действующих лиц; данный состав себя изжил...
В нашей исторической публицистике как-то проглянула гипотеза, что русская литература прошлого, начала нашего века, ведущую тенденцию которой как бы закругляет Борис Зайцев, изображала не тех людей, не ту страну, не ту историю, каковые имели — или вправе были иметь — место в действительности, тем самым провоцируя ход истории, то есть формируя фиктивное общественное мнение, подсказывая какому-либо диктатору-авантюристу образ действий, ну, например, Гитлеру, а ранее, возможно, Ленину.
Были другие лица в истории России, вполне в национальном духе, с практическим умом и положительной программой, но оказались незамеченными или шаржированными литературой. Был шанс у страны ступить на общечеловеческий путь самоуважения и благоденствия, но им пренебрегли как подвохом. Литература спровоцировала ход событий, результат коего совершенно ужасен, и для писателей тоже — какое-то кровавое фиаско, скверный анекдот. Такова гипотеза одного из наших исторических публицистов, вовремя скрывшегося за бугор. Речь идет о классической литературе, а ежели подступиться с таким вердиктом к советской? От нее только клочья полетят. Сами-то писатели сообразили хоть раз, что они написали?
Ночью шел дождь, с утра поливало, к полдню на небе заголубело. Думал, что окажись здесь мои давно покойные друзья: Виктор Головинский, Виктор Курочкин — они бы ловили щук на жерлицы, на спиннинг, достигли бы первенства в этом деле среди прочих ловцов... Так же и занятия литературой требуют азарта, стремления к первенству.