Общественного продукта не хватает, чтобы каждому по силенкам, без льгот. Продукт не произведен — вот ведь дело-то какое.
Утром я сошелся с пекарем Михаилом Осиповичем, на почте, пекарь отправлял куда-то большой денежный перевод. Мне давно хотелось написать очерк (поэму в прозе) о сельском пекаре в Корбеничах, кормящем меня хлебом. Пекарь мне представлялся женственным, походил на абрамовскую Пелагею, тонкошеим, разговорчивым, с чем-нибудь таким в душе — поющим, от жаворонка. Но корбеничский пекарь, чухарь Михаил Осипович, представлял собою экземпляр заплывший, без шеи, с толстыми щеками, недопускающими к себе глазами. После я зашел в пекарню, купил у пекаря четыре буханки хлеба — теплого, утренней выпечки. Но пекарь был совершенно не похож на созданного моим воображением — начитанного (мне хотелось, чтобы пекарь в Корбеничах был начитан мною, моими сочинениями), чувствительного интеллигента... Скорее он походил на богатого финна, из тех, что приезжают к нам на руины своих бывших владений, прикидывают в уме, что могло бы быть, что вышло. Я ни о чем не спросил у корбеничского пекаря, хотя по-прежнему люблю его как кормильца.
Луна выпуталась из куста черемухи, взошла...
Ну вот... Корбеничи невозможны без Жихарева, как невозможны Нюрговичи без... Горышина. Впрочем, возможны, возможны...
Вот я иду по улице Корбеничей. Сзади меня догоняет сильно поддатый парень. Я не замедляю шага, чувствую спиной: парень спешит, но его заносит на ту и эту сторону. Никогда не знаешь, чем тебя приласкает пьяный, которому ты вдруг понадобился, может и ножичком... Догнал, смотрит мокрыми, озерными, чухарскими, невинными глазами:
— Вы писатель Горышин.
— Да, это я.
— Я вас узнал.
— Спасибо.
Больше парню сказать решительно нечего. И некуда спешить. Он не знает, что с собою поделать. Заворачивает к магазину.
Дети мужеска пола, один великовзрастный, катают по улице села Корбеничи колесики, с полным воодушевлением. Девочки шпыняют босыми ногами мячик. Активны собаки; среди них выделяется черный, лохматый, не то сенбернар, не то ньюфаундленд, и еще — маленькая, беленькая, ушастенькая, с ушами, как листья фикуса...
Владимир Ильич Жихарев вышел из санатория с принудрежимом оздоровительного учреждения, с обязательной трудотерапией — не помню, как оно называется... Три месяца лечат от алкоголизма — добровольно-принудительно.
Володя доволен проделанным курсом, чуть-чуть встревожен, удивлен, многое для него внове, например, сам для себя: трезвый как стеклышко.
Жихарев привез мотор к лодке, но не знает, как подсоединить бобину. Идет по улице, спрашивает у каждого встречного:
— Слушай, как бобину подсоединять: один провод к генератору, другой на массу, да?
Отвечают по-разному, один говорит на массу, другой еще куда-то.
Жихарев и у меня спрашивает про бобину. Отвечаю ему уклончиво:
— Это надо спросить у специалиста.
В доме у Жихарева, то есть на базе отдыха Тихвинского химзавода, где он комендантом, по совместительству сторожем, есть радио, электроплитка, телевизор, большой кипятильник. Мы пьем чай. С хлебом. Жихарев налил в блюдечко постного масла; макаем хлеб в масло; сахара вволю. Курим папиросы Жихарева «Беломорканал», которых нет в продаже, Жихарев привез из Тихвина.
Владимир Ильич Жихарев спускает штаны, показывает мне то место, на оборотной стороне его существа, куда ему вживлена, то есть вшита в живую ткань, в задницу, ампула-«эспераль». Я объясняю Жихареву, что «эспераль» по-французски — надежда.
— Тебе вшили в ж... надежду. Теперь надейся на свою волю. Примешь каплю — и откинешь копыта.
— Высоцкому тоже вшивали, — с гордостью сообщает Жихарев. — К Люське могли бы пойти, Люська бы картошку сварила, — говорит он просто так, из вежливости, прекрасно зная, что Люська картошки не сварит.
Жихарев живет попеременно на базе и у Люськи, то есть дома в собственной избе — самой худой в Корбеничах, кособокой, с подслеповатыми окошками, как бывает при пьющем мужике. Когда Жихарев пил, Люська его в избу не пускала. Она директор Дома культуры.
Мы пьем чай с сахаром, хлебом, постным маслом, смотрим по телевизору какой-то дикий фильм, в нем партийное руководство — отъявленные гангстеры; мужичок — положительный дурачок — объявил зачем-то голодовку, его приехала снимать западная пресса; тут же кооперативная мафия, станция техобслуживания, с левым наваром... На экране жихаревского телевизора сильно снежит.
8 августа. Августейшее утро. Заосеняло. Теперь никак не скажешь, что лето: сухая утром трава, почти безросная, к перемене погоды, с вёдра на ненастье. И вот еще один признак: ястребы поднялись высоко в небо и там, высоко, наполнили небо своими разбойничьими покликами-посвистами. Впрочем, скорее это жалобные клики.
Но вернемся к Володе Жихареву... А как вернуться, если день занимается августейший?..
Володя вспоминал оставленный им приют надежды с неким недоумением. И с гордостью — за себя.
— Я уж не буду скрывать, я там второй раз, а есть по девятому разу. Там главное что? Это не возникать. Заметят, что ты, допустим, поддатый, все равно тебя не выписывают. Никак не лечат, ты работаешь, сорок процентов они себе забирают, на это живут. Тебя кормят на полтора рубля в день. Завтрак — 31 копейка, обед 83, остальное ужин. Ну, что дают? На завтрак кашу, яйцо... Я-то ни-ни, ни разу себе не позволил, а остальные — он придет только что не качается — и спит. Помещение как раз напротив милиции. Если что, они позвонят, ребята приходят крепкие, скрутят. В мужском отделении 90 человек, а рядом — женское — 30. Там у баб ух какие есть! А у нас, в основном, из заключения, тоже есть алкаши — привозят невменяемых, пробу негде ставить; приблатненные... Нас из девяноста только троих взяли на химлечение, «эсперали» зашили. А так никого, у всех проколы, бесполезно лечить... Если надо куда сходить, у врача попросишься, увольнительную давали. Раз в месяц отпускали домой. Я-то на молокозаводе в котельной вкалывал, в последний месяц мне триста рублей начислили, сорок процентов вычли, а кое-что привез. Вот могу тебе пачку «Беломора» дать.
— Спасибо, Володя, я один живу в Нюрговичах, стараюсь не курить.
— Я-то не могу. Да... Котельная — сердце завода. Представляешь себе, почти в центре города — и на угле завод работает. Это же такая лабуда. И вот в рабочие дни там у них человек сто крутится, а по выходным — завод все равно работает — справляются девять человек с той же работой. К ним туда придешь в отдел снабжения, бухгалтерию, там бабешки сидят, сплетничают, чаи распивают, намазываются. А это же молокопровод у них — все трубы из нержавейки, а электродов достать не могут, эти, из отдела снабжения. Я им говорю: «Да вы че? У вас же рядом “Трансмаш”, у них навалом». А они: «Не твое дело».
— Ты не знаешь, Глеб Александрович, — опять спросил Володя о том главном, что мучило его, — как бобину подсоединять — один провод к генератору, а другой на массу?..
В прошлом году поздней осенью Володя Жихарев плыл на лодке по озеру, наскочил на топляк, выпал в студеную воду, но успел ухватиться за корму. Его побило винтом — не осталось живого места. Однако все же в лодку взобрался, до Корбеничей доплыл, до сантранспорта выжил, потеряв бадью крови. Его залатали, все на нем зажило, как на собаке. Желудок у него вырезан — оперировали с прободной язвой.
Ночью в окошко была видна круглая, окровавленная, как отрубленная голова Стеньки Разина, Луна. Я лежал на одной из постелей базы отдыха химзавода, на сетчатом панцирном матраце, все время уходящем из-под бока, не дающем спать. Это одно из советских достижений — панцирный матрац, с эффектом батута. Заведут в доме койку с таким матрацем — и «жить стало лучше, жить стало веселей!»
Ну ладно, хватит.
Вчера ходил победителем, а сегодня оказался на лопатках. Наелся белыми грибами с лисичками, сжаренными на постном масле, с картошкой... Так было вкусно, и главное, из лесу принес, за два часа прогулки набрал... Ночью разболелся живот. Не было того средства, какое ранее обнадеживало: живот на живот и все заживет.
Сегодня, кажется, был последний день в Нюрговичах. Последняя ночь. Истоплена печь. Болит живот. Разваливается страна. Заваливается страда. Горе нам, горе... Есть у меня буханка хлеба, две пачки «геркулесу», куль гороху, постное масло, чай, сахар. И много-много сена. Можно завести козочку, сена хватит прокормить. А собаку Песси нечем кормить.
Всю ночь поливал дождь, болел живот, и так мне было худо перед лицом всесильной болести... Но Ангел мой добрый послал мне пачечку бесалола. Откуда? Кто? Бесалол скукожился от долгого лежания, ожидания того крайнего мига, когда... Я вылущил четыре облатки, две проглотил, мне полегчало, под утро я уснул. Была мысль о бегстве, но бежать некуда. Утром явилась другая мысль — выцыганить еще и этот денек у предстоящей бездны беспомощности перед старостью, перед злым моим Роком. Прожить день жизни по моему хотению, сознавая главное — радость жизни-подарка, счастливого сохранения себя в самом себе, заодно с природой: моей горушкой, моим наморщившим чело озером, туманами, травами, моей избой с истопленной вечером печью, с моими мышами, с собакой, наводящей шорох на мышей. Господи! Спасибо Тебе еще за этот день моей жизни!
Два часа ночи. Не сплю, болит брюхо. Сегодня выцыганил у Рока денек, а на ночь доброй воли Рока не хватило. Правда, подсунул он мне четыре таблетки бесалолу, помогло.
Вчера передавали по радио поэму Аполлона Майкова «Ловля рыбы». Сегодня все вышло у меня по Майкову, сон в руку. Поймал на Ландозере черных больших окуней. Днем будто кто мне шепнул: надо идти на Ландозеро. Не кто-то с летающей тарелки, а Михаил Цветков, сын деда Михаила, ныне покойного, рассказал, как идти. Так точно и вышло.
Ландозеро — это мне подарок. Сколько живу, ни разу не сподобился сойти с тропы, ломиться палым лесом, взойти на горку... Озеро дожидалось меня, никто на него не хаживал — черноводное, елями обросшее, большое, как все в Вепсской тайге, дикое-дичайшее, бобрами обжитое. Березы у бобров в воду повалены, береста вся зубами сгрызена-сглодана; тут же берестяные завитушки — бери, зажигай костер.