Да, так вот... Соотечественником можно быть, не быть или отпасть. Четвертого не дано. Ежели в тебе это есть, то и последуешь первому движению души, когда позовут из Отечества — конгресс не конгресс, «уважаемый» или «дорогой», поеду не поеду... Доводы разума, опыта, амбиции — это потом; первое, что приходит: дай вам Господь, ребята, исполать вам, какие вы ни есть, других пока не видать; без вас мне невмоготу, ибо я ваш соотечественник. Вы меня позвали, и я откликнусь, поверх чьих бы то ни было голов, пусть молча, без воздыханий и уж тем более без потуги на отповедь. Все одним миром мазаны. После разберемся: как же так, конгресс ваш, а денежки наши?! Надо прислушаться к душе, последовать ее первому движению.
Ежели душа не подвинулась, не ворохнулась, ну что же — чего нет, того нет. Так надо себе и сказать: никакой пуповины, ничего иррационального русского в моем подданстве нет, а только вид на жительство. Оторвался и — слава Богу! — отныне я гражданин мира. Признаться в этом себе — и все станет ясно, достойно, как у Иосифа Бродского: живу гражданином мира, никакой ностальгии, ни московской прописки, ни восторженных воплей читателей где-нибудь на Арбате или на Литейном. Так-то бы лучше, мистер Войнович: отпал и отпал. Только нам уж дозволь помучиться нашим врожденным вывихом нравственного существа — патриотизмом. Каждый из нас дотоле соотечественник, покуда блюдет внутри себя заповедь верности тому, что мы зовем Родиной. Хорошо быть хорошим, но не всякому это дано. Родина не бывает плохой, ибо она одна, как Матерь.
14 августа. Беспросветно. Нынче август у вепсов подобен октябрю. Дождь не только действует на психику и на крышу, но производит еще множество побочных гадостей. В Генуе большая вода, рыба не ловится. Рано созревшая, на солнце полная сладости малина заводянела, стекла. Что еще? Ночью не спал, резвились мыши. Плохие мысли не приходили, но и хорошие все не решатся дойти до меня.
Как сказано было, при дожде я пишу. То есть на сухом месте, под овчинкой над головой в разверзшихся хлябях небесных. Пишу из себя, наново переживаю изжитое, постоянно не поспеваю, ибо жизнь вся — «езда в незнаемое», на больших скоростях, а я-то знаю, куда приеду. Пишу без спешки, редактирую, ставлю отточия, чтобы затем выправленную рукопись собственной жизни кому-нибудь продать. Дневник продадут потомки, публикаторы (если найдется покупатель) — после смерти летописца местного масштаба. Я еще предполагаю жить, поэтому приноровляю дневник к нормам приличия, пределам дозволенного в переживаемый нами исторический момент. Получается не дневник, а что — не знаю (писание тоже езда в незнаемое). На успех не уповаю, гонорар в уме прикидываю. Не писать — хоть убей — не могу.
Итак, пользуясь дождем, нехождением в лес, на озеро, воспроизвожу по памяти дорожные картины.
Дорога нынче из города в деревню вышла долгой, я ее проделал дважды, впрямую и вкругаля (впрямую — 350 км, вкругаля —500). В первый раз ехал с двумя мальчиками из Варшавы, Гжегошем 23-х лет и Каролом 20-ти, Корчинскими. Гжегош на будущий год закончит истфак Варшавского университета, но понял, что занятия историей не дадут средств к жизни, что история подлежит переписыванию на заказ, а это в юности кажется неприличным. Кем стать — Гжегош Корчинский соображает на польский манер, которого нам не постичь: Польша оторвалась от нас, мы глядим на нее, как глядят с пристани на уходящий пароход. Только пароход без обратного рейса. Карол заканчивает лицей. Для нас лицей — красивое слово на вывеску, а за вывеской знак вопроса: то ли есть, то ли нет? У нас время красивых слов-заклинаний из нашего прошлого, при забвении даже правил правописания. Мы хотим убаюкать себя словами, например, словом Санкт-Петербург. Но почему же без твердого знака в приставке «Санкт»? Так же не по правилам, господа!
Польских мальчиков Гжегоша и Карола я увидел в первый раз, когда они были маленькие. В 1977 году приехал в Варшаву на презентацию (тоже излюбленное нынче, совершенно не свычное русскому языку словечко-заклинание) моей книги рассказов «Други мои» (по-польски «Пшиятели мои»). Она вышла в институте «Пакс», издательстве относительно независимом, отчасти католическом, хотя и государственном. Редактором книги была Божена Корчинская (пани Корчиньска) — молодая дама, вдова генерала Корчинского, известного в Польше еще со времен войны в Испании (со слов Божены, он был тогда жолнежом одной из интербригад). Я оказался приглашенным, в числе других гостей, в «домик» — так называла Божена свой, то есть генеральский двухэтажный особняк в Мокотуве. При «домике» был «садик».
Среди гостей Божены выделялась Мажена Пясецкая, тоже сотрудница «Пакса», молодая прелестная пани, с какой-то особенной серьезностью выражения глаз: темные, округлые, с расширенными зрачками, они обладали постоянным, несколько лихорадочным блеском. Мажена хорошо говорила на интеллигентном русском языке, подчеркнуто произносила такие советские слова, как «чрезвычайно» или «единодушно». Начатый нами с Маженой в тот вечер разговор о серьезных вещах легко возобновляется по сей день.
Я узнал от Мажены, что общество «Пакс», буферную структуру между костелом — духовным руководителем нации — и соцгосударством, ПОРПом, основал ее отец Болеслав Пясецкий. Он исходил из сложившейся в стране реальности, пусть навязанной Кремлем, но все равно реальности, ставил перед собою цель не то чтобы примирить верующих поляков-католиков с безбожными поляками (коммунисты тоже ходили в костел, им это не возбранялось), но послужить воцарению гражданского согласия, сохранению нации, государства, оказавшегося на стыке двух миров — германского, изначально враждебно-опасного Польше, и советского, тоже нелюбого поляку, но несущего в себе нечто родственное, одну группу крови — славянской. Насколько я понимаю, Болеслав Пясецкий выбирал из двух зол меньшее.
Я не вхожу в детали, которых не знаю, излагаю версию, усвоенную из бесед с Маженой Пясецкой, впоследствии с деятелями «Пакса» — в издательстве и на съездах общества, куда меня стали приглашать после выхода моей книги (всего вышло у меня в «Паксе» три книги, отвечающие критериям издательства: неидеологического, экологического, общегуманного содержания). В семидесятые годы общество «Пакс», как я его ощутил, обладало изрядной мощью и гибкостью в государственном организме ПНР, с собственными производствами, изданиями, коммерцией, прессой, отделениями в больших городах и воеводствах, мандатами в высших органах власти, связями с Ватиканом, католическим миром.
В декабре 1989 года мы с семьей — папа, мама, взрослая дочь — возвращались домой из Англии, где жили месяц у наших английских друзей. Сошли с поезда в Варшаве, отыскали Мажену и Божену, чтобы восстановить наши давние душевные узы, потраченные все разъедающим, как сырость, временем. Дело было под Рождество, нас пригласили на рождественский вечер в дом Пясецких в Мокотуве, тоже особняк, неподалеку от «домика» Корчинских. О, рождественский вечер в крепкой многоколенной польской семье — торжественный акт, ритуальное действо! Главное место в доме в Рождество отводится детям. Под елку наносится гора подарков, потом раздают кому что загодя назначено — и столько радостей; но все благовоспитанно, в меру, без перехлестов. В Рождество к столу в доме Пясецких собрался весь клан, вся родня. Во главе матушка, пани Барбара, величественная, неулыбчивая. Подавали рождественские кушанья: непременного сазана, свекольный суп с грибными «ушками»...
Члены клана Пясецких, не посвященные в давность, искренность наших уз с Маженой, поглядывали на нас, советских, искоса, шипели по-польски; наше вторжение на семейный праздник представлялось им неприличным, здесь все родные, свои. На протяжении всего вечера приходилось напрягаться, не подавать вида, в разговоре придерживаться покаянно-уничижительного тона: да, виноваты, теперь сами расхлебываем.
Крепких напитков в польских семьях на Рождество не пьют, налили по бокалу белого легкого.
Впрочем, все обошлось хорошо, пани Барбара нам улыбнулась, тучи развеялись. Многие члены клана Пясецких заговорили по-русски. Затем запели коленды, по-нашему колядки.
Теперь о Божене. О, Божена!
Нельзя сказать, что пани Божена Корчиньска красавица или аристократка, хотя в ней есть то и другое. Главное в женственном облике Божены — ее глаза; большие, светло-синие, с кротостью рафаэлевых мадонн, с чертями в тихом омуте, переменчивые, как славянское небо. Божена окончила исторический факультет, с ней можно разговаривать об исторических фактах и личностях всех времен, государств; у нее превосходная память, собственное отношение к фактам и личностям. Божена может подолгу декламировать наизусть из «Евгения Онегина», с видимым удовольствием произносит русские идиомы, не переводимые буквально ни на один язык, с подспудным русским смыслом: «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог, он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог». Очень любит читать басни Крылова, с непередаваемым лукавством, с каким-то личным смыслом и назиданием, на польский манер оскальзываясь на звуке «л»: «Ах ты пева, это дево. Так пойди же попвяши».
Наша пылкая дружба с Боженой — и с Маженой — произошла из любопытства друг к другу как представителей разных миров, цивилизаций. Я поставил себе за правило быть самим собой, без утайки, не мелочиться, и мне ответили тем же. Всякое правило, даже и это: «щедро собою делиться» — как палка о двух концах. Злоупотребить правилом себе во вред не дозволяло короткое время пребывания. Давно известно, что лучше недоесть, чем переесть, впрочем, и тут до известной черты. После нашей первой вечеринки в «домике» мы пошли с Боженой, далеко за полночь, куда-то в центр Варшавы, в круглосуточно торгующий магазин купить того, чего не хватило все еще бодрствующим активным гостям (мы были тогда на пятнадцать лет моложе, чем нынче). По Пулавской вышли на Маршалковскую, тут и круглосуточный магазин (магазин по-нашему, а по-польски «склеп», «магазин» по-польски — это «журнал»). Но Божена вошла не в склеп, а в костел, я остался у входа, видел, как смиренно, истово, став на колени, молится русоволосая женщина, похожая на рафаэлеву мадонну и на княгиню Трубецкую из поэмы Н. А. Некрасова «Русские женщины»: