У Альмы Петровны возгорелся уголь в глазу.
— А в детстве вам, что же, бабушка не рассказывала сказок про мишку косолапого? Вы что, не в России родились?
— Аля, помолчи, — попросил Дмитрий Семенович. — Сейчас мы поблагодарим хозяина и поедем. А банку мы вам привезем в следующий раз.
Пасечник относился к медведям, как к врачам, большевикам, власти, обществу, системе, всему человеческому роду, в чем-то обделившим его. Он был по природе своей кулаком — не тем, кого раскулачили за владение сепаратором и чесальной машиной, а кулаком по местоположению среди людей — со сжатой в кулак для удара пястью, со сжатой душой. Кулаками таких окрестили в народе.
Я думаю, беда наша фатальная от переизбытка на Руси кулаков. Вглядимся в лица митингующих на площадях, по ту сторону или по эту: на лицах выражение сжатого для удара кулака. Алчут расправы, а там хоть трава не расти.
Разогнать Советы, распустить колхозы, раздать землю по паям, назначить старост, несогласных высечь, а надежнее — расстрелять... Или уморить реформами — для улучшения генофонда... Так уже было при немцах в войну, на оккупированной территории, то есть в главной части России. Все повторяется, господа.
В чем никогда на Руси не было недостатка, так это в прорицателях со свихнутыми мозгами. Какие-то мы, братцы, очень уж повернутые не в ту сторону, над нами поехала крыша.
Что остается сладко, душисто, целебно, миротворяще — так это пчелиный мед.
Из деревни Самары, с последними дачниками, невесть как доехавшими сюда «Жигулями», пошли в глубь леса по тропе. На грязи хорошо отпечатались следы медведей с вострыми когтями и круглой пяткой; медведи предпочитают ходить на ужин в посеянный для них егерями овес не украдкой, а по торной тропе. Нас с Михалевичем вел егерь Сережа, тощий малый в ватнике, с живыми темными глазами, с усами, то и дело останавливался над следом: «Большой медведь туда шел. А это маленькие кабанята». Вышли на небольшенькое овсяное поле в березовом, осиновом, рябиновом, еловом лесу. С краю в каньоне булькала речка Черная. Сережа скомандовал шепотом: «Все. Теперь тихо. Он здесь». В медведя не верилось, настолько все было мирно, обжито, рядом с деревней. Залезли по перекладинам, прибитым к осинам, на вышку — помост с перилами, с сиденьем как раз на троих. Сели, ждем. По полю прошло семейство грибников, помахали нам ручкой, посвистели. Сережа прошептал: «Теперь он знает: грибники прошли — скоро придет».
Медведь вышел из лесу с того края поля, было светло, половина седьмого вечера. Он медленно приближался к нам, спокойно, без жадности, как идущая с пастбища корова, сжевывал колосья овса. Мы хорошо видели его большую башку с как будто обстриженными ушами. Медведь был велик, с горбиной и седловиной на хребте, коричнево-белесоватый, с проседью. Иногда он поднимал голову, смотрел в нашу сторону, но, кажется, не видел (близорукость тоже медвежья болезнь), снова погружался в овес. Так продолжалось с полчаса.
— Покурим, — сказал Сережа, — посмотрим, как он отреагирует.
Мы закурили. Медведь по-прежнему жевал овес.
В это время справа вблизи от нас послышался хряст другого медведя. Он высунулся на опушку, хватнул овсяных колосьев, пошел прямо к нам. Второй медведь был поменьше первого, но тоже большой, черный. Вскоре он оказался под нашей вышкой, поднял голову, посмотрел нам в глаза. И — давай Бог ноги — закосолапил в чащобу.
Первый медведь сделал стойку, приподнял туловище и голову высоко над овсом, много выше человеческого роста, очевидно, раздумывал, что спугнуло его сотрапезника по овсу. Затем он медленно пошел на место происшествия, огляделся, принюхался, опасности не обнаружил, вернулся в овес.
Мы пробыли в медвежьем театре полтора часа, время пролетело незаметно. Сережа громко сказал медведю: «Все. Сеанс окончен». Миша удалился в свою сторону, мы в свою. На обратной дороге егерь Сережа сказал: «Жалко его стрелять. Что-то в нем есть очень человеческое. Я клиента вожу, а сам не стреляю».
18 сентября. Гора. Три часа пополудни. Теплый милый день бабьего лета. Ходил в лес на поминки по грибам. Девятый день, как грибы канули, оставив по себе в память несколько красных колпаков мухоморов. Нарвал красной калины с куста. Калина красная, калина вызрела, а я милова мово измену вызнала. Без измены у нас никак.
Накануне был в Усть-Капше, поел у Маленькой Маши Текляшевой калиток с молоком, погрел руки о котенка Филю, поехал встретить Ивана из клюквы, с Харагинского болота. Сидел в машине на горе над цветными лесами, задремал... Проснулся — стоит Иван, сивенький, кучерявенький, с мешочком клюквы за плечами.
— А я думал, Соболь стоит, — залезая в машину, сказал Иван, — думаю, попрошу, Соболь довезет.
Я был не Соболь, существо другого порядка.
— Я тебя встречал, Иван, — обрадовался я моему сердечному другу.
Дома Иван взвесил клюкву на безмене, вышло пять килограммов.
— До Покрова похожу за клюквой, — сказал Иван, — наберу сто килограмм, продам, куплю курева.
В Корбеничах председатель Алексеевского сельсовета Доркичев напоил меня чаем с булочкой, сказал:
— Все сворачивают. Кинофикации нет, аппаратуру увезли. Клуб закрыли, в магазине шаром покати. Теперь, мне говорили в Тихвине, закроют почту. Если на то пошло, пусть бы нам, вепсам, отдали наши угодья, наши леса, мы бы как-нибудь заработали на них, нашли бы средства, и почту и клуб содержали бы. Не дают. Вот приехали егеря из Питера, убили в овсе медведя. Овес-то наш и медведь наш. Почему так? До меня не доходит.
Жихарев обварился, обдал кипятком ногу, ему делают перевязки попеременке Андрей и Юля.
— Я голову решил помыть, — объяснил мне Жихарев свое обварение, — не пьяный был, ни в одном глазу, кипятку в таз налил, а собака с котом поцапались и бортонули, понял? Не могу ходить ни в лес, никуда. А эти, что жили у меня — я их пустил, не знаю, откуда... Они у меня ружье украли, двадцатый калибр, ружьишко мое любимое, сорок патронов снаряженных, две сети, свитер вязаный, вот такой, как этот, только черный, двадцать три тарелки с базы, ложки, вилки, пять одеял, простыни, наволочки... Я им устрою, до смерти не буду убивать, в тюрьму неохота, а кулак у меня стальной. Я на корабле самбо занимался, меня на пять минут хватит, я их за пять минут уделаю. Так же нельзя спускать, правда же? Они мне говорят: «Ты не работаешь, бабки околачиваешь...». А я как училище кончил в Тихвине, помощником машиниста на паровозе. Утром идешь на паровоз в рейс, знаешь Ленинградскую улицу? Там за мостом дядя Федя пивом торговал, в пять часов утра открывал точку. К нему зайдешь, сто грамм, кружку пива, бутерброд — и нормально. Мне мама давала, когда я в рейс уходил, десять рублей... С семьдесят первого но восьмидесятый в колхозе рыбаком, на Ладоге. Зимой на машине, у меня права второго класса. Столько наработано, мне на две пенсии хватит, а они, оглоеды... У меня язва была прободная, мне операцию делали в Военно-медицинской академии, хирурги высшего класса... — Жихарев показал мне то место, где ему взрезали живот, я уже несколько раз его видел. — Мне пятьдесят пять лет, я еще ничего. Правда, не так... Раньше по пять-шесть раз за ночь на бабу забирался, теперь от силы два раза, ну, если меня привлекает, то и еще смогу. Ты не знаешь, ожог второй степени скоро проходит?
Жихарев снял штаны, показал мне перебинтованную от паха до голени ногу. Он изжарил яичницу из пяти яиц, с помидорами, угостил меня кофеем и «Беломором». Сам за это время выпил полбутылки спирту, кряхтя, стеная, лег в постель.
Еще судьба русского человека с поворотом не в ту сторону. Жаль, мужик-то хороший.
Пируют дрозды на черемухах. Ягода черемуха сладкая, вяжет во рту. Налилась соком калина. Брусники сей год нет, клюква, говорят, реденькая. Иван Текляшев говорит: «Я по одной ягодке собираю, руки замерзнут, костер разведу, чаю сварю, сижу, хорошо. Я в лесу себя лучше чувствую».
В нашей деревне Алеша подводит сруб под избу Валентина. Маленькая Маша говорит: «струн». Иван сомневается: «Пятистенка, а они под четыре стены венцы подводят. На домкрате поднимут, а та просядет. Не знаю, навряд ли, у нас мужики какие строители были, и то не всякий брался».
А я думаю, выйдет, у Алеши не может не выйти. Алеша один такой, его поселил у нас на Горе тот, кто знал, кого поселить, чтобы Гора не облысела, то есть не заросла бы чертополохом.
На луговинах белым-бело от кипрейного пуха.
Белым-бело от утреннего мороза. День будет хрустальный, как в стихе Федора Ивановича Тютчева:
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера...
Но каково моей картошке на первоначальном морозе? Картошка оставлена в машине в Корбеничах, сам я кукую в Нюрговичах на Горе, раздираемый противоречивыми побуждениями: продолжать куковать (наиболее милое мне времяпрепровождение) или вывозить картошку?
Вчера ходил в лес, на Ландозеро, в углу Ландозерского болота нашел мою клюкву, насобирал, но скоро соскучился: руки зябнут и все внаклонку, как картошку копать, а клюква сей год мелкая. Каждая ягода располагает к особому настроению при сборе, требует от ягодника определенных волевых усилий и состояния души. Одно дело собирать с куста сладкую спелую малину в ласковый летний день, когда она сама падает в твою торбу, иное — выковыривать из мокрого, стылого мха, в холодрыгу твердую, кислую до оскомины клюквину. Клюквенная путина — для людей неизбалованных, азартных и с воображением. Вот как Ваня Текляшев: «Сто килограммов клюквы наберу, продам, куплю курева». То есть все уйдет в дым.
Чего-то во мне не хватает для собирания клюквы. Или есть что-то лишнее, неизжитое, мешает; надо освободиться — и тогда на болото, в путину!
По радио только и говорят, что человек сам источник своих несчастий и болей. Вот если бы он, человек, установил бы с миром доверительные, покладистые отношения, то и жил бы кум королю. Вот если бы он, человек, не реагировал на пакости мира как на личные оскорбления, то и была бы ему не жизнь, а малина. Единственное, что может посоветовать занемогшему нынешнему гражданину радио — орган речи властных структур государства, — уподобиться индусу, уповать на карму, то есть подчиниться ходу вещей, не высовываться.