А на дворе белым-бело — росой сойдет пугливый иней. Дотуда, где гнездится зло, отсюда нет ни трасс, ни линий. В большой печи горят дрова, туманы ходят над водами. Моя седая голова, скажи: куда? что станет с нами?
Мой Сатана споспешествует мне (я вижу осень чудную в окне), но под конец принялся чинить мне пакости: надо плыть в Корбеничи в байдаре, а раздулся такой встречный запад, что полетели листья с черемух, загудело в трубе, задребезжали стекла, одолели меня мои хвори. Тут ко мне пришла не знаю чья голодная собака, хорошая. Собаки все хорошие. Сидит, смотрит мне в глаза: дай! Я дал ей горохового супа, сваренного вчера в русской печи. Сам съел миску, собака вдвое, просит еще. Я дал ей калины, толченой с сахаром — нашей главной чухарской ягоды при дворах, она поела калины. Вот какая хорошая собака!
Между тем ветер и хвори не унимаются. Лежу на печке, греюсь об ее тепло, пропитываюсь ее чухарской сажей. Тут пришла Клара Даниловна, мать Тани, жены Льва, старушка семидесяти трех лет, божий одуванчик, говорит:
— Вы не могли бы прихватить с собой банки? У Тани со Львом варенья наварено, тащить пешком к автобусу тяжело.
— Конечно, возьму, но куда плыть в такой ветер?
— Если хотите, поплыли на нашей лодке, мы плавали, ничего.
— А как же вы обратно?
— Доплыву, я привычная.
Проводить нас на берег прибежала ничья собака, убивалась, что я покидаю ее. Полоскавшая белье Оля сказала, что собаку зовут Даша, жившие в Адином доме люди уехали, а ее бросили, а у нее щенки. Мы поплыли, я на веслах, Клара Даниловна в корме; Даша нас провожала, докуда могла пробраться в чапыге.
В Корбеничах я попрощался с Кларой Даниловной. Попутный ветер пригонит лодку... Если не выдует божьего одуванчика. Экая попечительная старушка!
В Тихвине заехал к Ольге Самойловне Клепиковой; в двухэтажном деревянном доме Клепиковых мы жили в войну. Ольге Самойловне за восемьдесят, она помнит, по памяти любит моих маму и папу. Накормила меня грибным супом, напоила чаем, поцеловала, перекрестила — последний человек из той жизни, где были мои мама, папа, где меня выхаживали, защищали от войны единственной — для меня — любовью.
Картошка целехонька; в первый картофельный вечер по возвращении, дома, я чувствовал себя именинником. На другой день по многим признакам понял, что именины кончились: покатался, пора саночки возить.
Ночами мне снится…
Глухарь пел не там. Смиренная морошка. Куда Макар телят не гонял.
Лет десять тому назад, в начале моего поселения на Горе, при вепсах, стоило мне припоздниться в лесу, как на розыск меня отправлялся Михаил Яковлевич Цветков — помните? я приводил его портрет: мужичок, похожий на коряжину, с глазами лесного или водяного. Миша Цветков брал ружье, постреливал, чтобы я слышал, куда идти, ежели заплутал в чухарской корбе. Он исполнял в деревне какую-то нештатную роль, выписывал газеты, имел в избе телефон, за новым человеком приглядывал, может быть, кому-нибудь докладывал или вел себя так по привычке-натуре. Он мне с гордостью сообщил, что в войну был охранником в лагере на Свирьстрое, случалось, дежурил по лагерю, то есть становился на время главным бугром, а также приводил приговора в исполнение. Работа была государственной важности, форма военная, а льгот как участнику войны не дали, несправедливо...
Однажды весной я отправился в дальний бор на глухариный ток (поставив в известность Цветкова). Пришел, как положено, вечером, обустроил табор: нарубил сушняка на костер, лапника на ложе... Не очень-то спал; мороз пробирал по коже при чьих-то шагах, уханьи филина. В два часа ночи прокрался на ток... Промаялся до рассвета, глухари не запели, что-то было не так. Вернулся на табор, расшевелил уголья, пригрелся, прилег, забылся. И вдруг услышал во сне как будто усиленную динамиком глухариную песню: щелканье и шкворчанье. И, главное, уловил направление, откуда доносится звук. Продрал глаза: солнце встало, время тока кончилось, да и табор мой далеко от токовища. Но песня продолжала шкворчать где-то у меня в мозжечке. И был мне голос: «Беги!» Я перевалил горбину, поросшую сосной, свалился в болотистую низину с нерастаявшим снегом... На той стороне болота внятно токовал глухарь. Подойти к глухарю на выстрел под песню — на виду, по рыхлому снегу... Я медленно подвигался, увязал на каждом шагу. Мошник впал в экстаз, сыпал песню за песней, не мог закончить концерт, хотя пора уже было. Я увидел его... и он увидел меня. Загрохотал крыльями. Действо происходило не там, где надлежало быть току. Не там... И не так. А как же? До сих пор не знаю, что было тогда, кто подал мне голос: «Вставай! Беги вон туда!»
Вернувшись с тока, еще не остывший, я рассказал Цветкову о том, что только что пережил. Он ухмыльнулся, посмотрел на меня глазами лесного-водяного, объяснил: «Это у вас была галлюцинация: когда очень сильно прислушиваешься, очень хочешь услышать поющего глухаря, может примерещиться песня. А что пел не в гриве, а на болоте, этот ток не фиксированный, поют широко».
Хорошо, допустим, что так. Но почему галлюцинация воплотилась в живую птицу на суку ели, складывающую-распускающую хвост, производящую странные звуки, почитаемые за песню? И кто направил меня к поющей птице? Что я ее не убил, это нормально: сваливать на Лешего собственное непроворство было бы... некорректно. Вечером опять пошел в глухариное место, встретил рассвет на той самой болотине, стучал зубами от стужи — и ни малейшего признака тока. А?! Как это понимать? Все же кто-то есть в вепсской тайге, подшутит или наставит. Вепсы были язычники, знали в лицо своих леших, лесных, водяных.
Вот самый свежий пример. Нынче, как только добрался до Горы, оклемался от городских и дорожных перегрузок, первым делом отправился в ближний бор за морошкой. В бору надо свернуть в одному мне известном месте, сойти в заболоченную, заваленную валежником падь, там ягода-морошка, каждый год приходил, набирал, сколько мне было потребно. Пришел: батюшки! все изброжено, ягоды ни одной, и болото как будто не то. Порыскал, проглотил две морошины и поплелся домой не солоно хлебавши. Уже подходил к деревне, с холма взял напрямик через заросли кипрея. И ахнул в яму с водой, с осклизлыми бревнами сруба внутри и без дна — в колодец. Еле вывалил себя наружу, долго лежал отдышивался. Сколько живу на горе, никто: ни вепсы, ни дачники знать не знали об этом колодце; все исхожено, никто ни разу не провалился. Здешний дух наказал меня за мои грехи (каюсь, грешен), лишил морошки да еще столкнул в бездонный мерзкий бочаг.
Пришел в избу не то чтобы расстроенный, а задумавшийся, где же найти морошку, не обобранную дачниками. Само собою понятно, что на вторую ходку в лес у меня не было вторых ног, к тому же кончилось курево — невмоготу! И вдруг раздался явственный голос: «Иди по сарозерской дороге, сверни направо к озерку, там морошка». Откуда-то появилась резвость в ногах, подхватился, зафитилил в то место, где до сего не бывал, совершенно уверенный, что там надо быть. У озерка на болоте морошки нет, я дальше, перевалил один бугор, другой, впереди за ельником засветлело, я туда, там бывшее озеро — торфяник: ровно, просторно, все посыпано янтарной ягодой. Утолил морошковым соком жажду, набрал толику, стало темнеть. Главный сбор оставил на завтра. Вернулся в избу на исходе сил обладателем морошковой лужайки. Электроплитка с вдрызг прогоревшей спиралью вдруг заалела. В миске запузырилось морошковое варенье. Пошел к соседу, дачнику Льву, поделиться удачей, в одиночку не мог пережить. Лев вынес пачку «Родопи» и подарил, хотя я его не просил. Дома пил чай с морошковым вареньем, покуривал, предвкушал, что ждет меня завтра, строил грандиозные планы, как я ахинею морошкой, стану морошковым королем, наварю варенья и все прочее. Сна не было в эту ночь. Наутро... разверзлись хляби небесные, хлынул чухарский проливной дождь.
Человек предполагает, а Леший (у нас на Горе) располагает.
Ничего другого не оставалось, как выразить пережитое в стихе:
Гляжу, как варится варенье
на электрической плите.
Всему бывает повторенье,
но только ягоды не те:
бурлит смиренная морошка,
в кастрюле дыбится вулкан...
Еще чуть-чуть, еще немножко —
и можно чай налить в стакан...
С варенья снять густую пенку —
и головою бряк об стенку!
Сижу в избе над тетрадкой, нанизываю слова, как грибы на лучину... Лучина, кручина, пучина, кончина... Чуть не приписал в этот ряд слово «мужчина», но «мужчина» из другого ряда, это слово женское. Как так? Почему? А очень просто: «мужчиной» тебя ни мужик, ни парень, ни отрок не обзовет, а только твоя подруга, твоя половина, представительница прекрасного пола тебя приголубит: «Мужчина». Все же странное дело: эту форму обращения по половому признаку (женщина и свою сестру «женщиной» обзовет, не дорого возьмет) в России ввели в обиход наши бабы. По-видимому, для них самое главное, определяющее в человеке не какой-нибудь социальный признак: сударыня, господин, гражданин, товарищ, — а половая, то есть сексуальная принадлежность.
Один наш высокоумный академик тут как-то обличал по «ящику» нашу русскую неотесанность, брутальность; как признак неполноценности нации проводил вот это — обращаются друг к другу: «мужчина», «женщина» — ах, как низко, грубо, нецивилизованно! ни в одной стране такого не может быть, только у русских. Ну, а ежели подойти с другой стороны, по-нашему, по-простому? Или с оглядкой на Фрейда?.. Мужчина к мужчине обращается: «Эй, малый, парень, мужик, приятель, кореш, сосед, земеля...» — и так до бесконечности. Но не «мужчина». Конечно, обозвать мужчину «мужчиной», женщину «женщиной» недостойно, не по-европейски. Но вообразите (еще лучше проследите на вашей жене), что происходит в женском чувственном аппарате при произнесении слова «мужчина», сколько оттенков вкладывается в сей звук! Принятое у нас обращение по сексуальному признаку происходит из женского комплекса, а не по ущербности нации, как трактуете Вы, господин академик. Женщина — существо непостижимое в интеллектуальных категориях (вне менталитета), что заметили мудрые задолго до нас.