Скажем прямо: правдоподобных ответов на этот вопрос просто нет.
Попытаться спасти положение можно только при условии перехода на уровень абстрактных рассуждений, не считающихся ни с каким неправдоподобием. На этом уровне мыслимы такие объяснения:
а) Указанное различие – простая случайность. Оставим без комментариев.
б) Аноним, вопреки принятому нами вначале тезису, выбирал в Задонщине пассажи для копирования всё-таки не по содержанию, а именно по тому признаку, чтобы в них было мало союзов. А потом, когда ему пришлось досочинять те части СПИ, которых нет в Задонщине, он тщательно проследил за тем, чтобы и в этих частях был в точности такой же уровень употребительности союзов. Зачем он избрал себе столь безумную стратегию, многократно увеличивающую, причем без малейшей пользы, трудность его и без того нелегкой задачи, остается совершенно непостижимым.
Заметим, впрочем, что даже и при таком экстравагантном объяснении останется непонятным, каким образом в Задонщине пригодные для Анонима пассажи вообще нашлись: ведь в ту эпоху с таким высоким коэффициентом бессоюзия, как в параллельной части Задонщины, никто другой не писал.
И такие же объяснения, требующие откровенного стояния на голове, придется изобретать и для всех других признаков, по которым выявляется различие между двумя компонентами Задонщины. И пригодными для Анонима придется признать только те пассажи из Задонщины, которые обладают сразу всем набором требуемых формальных свойств.
Но если все-таки вернуться на уровень обыкновенного здравого смысла, то надо попросту признать, что версия первичности Задонщины в этом месте провалилась.
О лингвистических аргументах против подлинности СПИ
§ 34. Как уже указано, разбирать литературоведческие и исторические аргументы мы в настоящей работе не будем. Но в разное время выдвигались также и лингвистические аргументы против подлинности СПИ.
Здесь необходимо прежде всего напомнить, что для самых известных защитников версии о позднем происхождении СПИ – А. Мазона и А. А. Зимина – лингвистика не является прямой специальностью и представляет лишь весьма второстепенный интерес; они не заходят в лингвистических вопросах дальше довольно поверхностных, а нередко и прямо ошибочных суждений. Капитальной роли лингвистических аргументов в обсуждаемой проблеме они не видят и не признают. О Мазоне здесь в сущности можно уже и не говорить после исчерпывающей критики Якобсона; но Зимин, хотя он и знаком с работой Якобсона, повторяет те же ошибки.
Постоянная лингвистическая ошибка этих авторов (но также и ряда других, например, М. Хендлера) состоит в презумпции – не формулируемой явно, но образующей фундамент безусловного большинства их аргументов, – что если слово не встретилось в дошедших до нас древнерусских памятниках, то его не было в древнерусском языке и что если оно не встретилось, например, ранее XVI века, то оно и появилось в языке лишь в этом веке или чуть раньше.
В настоящее время уже совершенно ясно, что это глубокое заблуждение. Как уже говорилось в § 26, наибольший вклад в развеивание этого заблуждения внесли берестяные грамоты, которые почти каждый год открывают нам ранее неизвестные древнерусские слова, а также удревняют дату многих известных слов на несколько веков. Несмотря на значительный общий объем, дошедший до нас фонд древнерусских памятников не имеет никаких шансов охватить всю лексику древнерусского языка – прежде всего ввиду ограниченности своей тематики. Вообще, следует осознать, что только совершенно стандартные по содержанию (и притом относительно короткие) древнерусские тексты стопроцентно укладываются в лексику остальных памятников. Даже и не такие оригинальные тексты, как СПИ, как правило содержат сколько-то слов, которые в других древнерусских памятниках не встретились. И было бы как раз в высшей степени поразительно, если бы в таком уникальном памятнике, как СПИ, стоящем в древнерусской литературе почти изолированно, таких слов не оказалось{38}.
Между тем только указанная ошибочная презумпция позволяет Зимину (и не только ему) «ловить» сочинителя СПИ на выдумывании несуществующих древнерусских слов. Вот пример: «В Слове о полку Игореве есть очень редкий термин – "стружие" (древко копья). Он встречается только в рукописях конца XV и более позднего времени, в XII в. древко копья называлось не стружием, а "оскепищем". Нет в памятниках и термина "засапожники" Слова» (Зимин 1963: 309–310; почти буквально то же в 2006: 280).
В силу этой презумпции Зимин считает, что слова, известные в фольклоре, но отсутствующие в дошедших до нас древнерусских памятниках, возникли относительно поздно. По его мнению, в тексте СПИ такие слова могли появиться только потому, что фальсификатор взял их именно из фольклора, и само их наличие в этом тексте уже является свидетельством его позднего происхождения. Для лингвиста несостоятельность подобного вывода очевидна: сохранившееся в фольклоре слово в действительности может быть сколь угодно древним – совершенно независимо от того, отмечено оно в известных нам письменных памятниках или нет. Но для любителей наглядного все же приведу один пример.
Многие участники дискуссии обращаются к встретившемуся в СПИ слову сморци (= сморчи) 'смерчи' и обсуждают не-обычную огласовку о. «Но форма сморци, – пишет Зимин (1963: 307; 2006: 267), – не архаична, а представляет собой новообразование. Н. В. Шарлемань обратил внимание, что и в настоящее время на побережье Черного и Азовского морей смерчи называют "сморчами"». Не будем останавливаться на загадочности того, каким образом из наличия слова в приморском говоре выводится, что это новообразование. Укажем лишь, что ныне из берестяной грамоты XII века № 663 уже известно древнерусское прозвище Смъръчь (см. § 26).
Для Зимина наличие некоторого слова из СПИ в украинском и белорусском выглядит уже как улика против фальсификатора, а наличие в польском просто выдает его с головой. Вот пример: «В Слове о полку Игореве термин "степь" отсутствует, а вместо него везде употребляется "поле" ("загородите полю ворота"). Это вполне соответствует украинским думам XVI–XVII вв. и польскому языку XVIII в., где степь называется pole» (1963: 310). И это при том, что слово поле является нормальным названием для степи во всех древнерусских летописях (а как раз слова степь ни в одной из них нет){39}.
Список несообразностей и прямых ошибок в лингвистической части работы Зимина был бы слишком велик. Ограничимся указанием совсем немногих.
Зимин пишет о СПИ: «Отсутствие явных следов лексики XVIII в. не случайно: ведь автор сознательно ставил перед собой цель написать песнь "старыми словесы"» (1963: 312; 2006: 281). Перед нами поразительно наивное представление, что для того, чтобы не вставить в текст ненароком слова позднего происхождения, автору достаточно поставить перед собой цель их избегать. Зимин не осознает, что для различения слов, возникших, скажем, сто лет назад и возникших тысячу лет назад, нужна целая этимологическая наука, опирающаяся на огромный арсенал исследованных памятников и родственных языков, а просто «образованный человек» в ответе на этот вопрос то и дело ошибался бы.
Зимину очень важно отстоять следующий тезис: «Если же исключить из лексики памятника слова, встречающиеся в Ипатьевской летописи и Задонщине, то в оставшемся лексическом пласте не обнаружится ни одного архаизма, за исключением нескольких чисто церковных слов и оборотов» (1963: 311). Но как же тогда быть с десятками слов СПИ, которых нет ни в Ипатьевской летописи и Задонщине, ни в современном литературном языке? Нужно как-то от них избавиться. Для слов, имеющихся в говорах, решение у Зимина, как мы уже видели, найдено: ни одно из этих слов не древнее, все они взяты сочинителем именно из этого говора. Но и после этого остается еще немало. Для некоторых слов удается найти какой-нибудь старый памятник, где это слово все же встретилось. Тогда такое слово можно объявить частью церковной традиции, которая дошла до нашего сочинителя (так, например, Зимин поступает с выражением лукъ съпряженъ, которое нашлось в переводе книги Флавия).
Но значительный остаток сохраняется и после этого. И тут уж ничего не остается, как объявить, что неизвестные слова попросту выдуманы сочинителем. Вот, например, что пишет Зимин по поводу знаменитого списка тюркских богатырей на службе у князя Ярослава (… брата моего Ярослава съ черниговьскими былями, съ могуты, и съ татраны, и съ шельбиры, и съ топчакы, и съ ревугы, и съ ольберы): «На наш взгляд, все эти "могуты", "ольберы" и прочие "были" появились под пером автора Слова в результате его чисто этимологическо-литературной работы: он включил в свой перечень ряд наименований, имеющих тюркские корни, разного происхождения, добавив ряд прозвищ, созданных им самим» (1963: 303; 2006: 263). Мы узнаем, например, что ольберы автор произвел от личного имени Олбырь, были «перекликаются» с польским bywalec'бывалый человек', и т. д. Не будем комментировать эту размашистую лингвистику, перечеркивающую все работы профессионалов-тюркологов. Заметим только, что одна лишь разница окончаний Т. мн. в этом ряду: -ями в былями при -ы в прочих названиях – уже ясно показывает, что список составлен не как попало, а в него входят слова двух разных склонений (а- и о-склонения). А слово быля'боярин, господин', именно с исходом на -я, известно по Супрасльскому кодексу и хронике Георгия Амартола; добавим сюда древнеболгарскую надгробную надпись X века сьде лежитъ Мостичь чрьгоубыл… (где выступает составной титул «чергубыля», со словом был во второй части). А слово могутъ'богатырь, титан', 'могущественный властитель', именно с исходом на -ъ, известно, например, из Чудовского Нового Завета XIV в. (И. ед.