Слово — письмо — литература — страница 17 из 90

Наиболее активные процессы дифференциации идут, конечно же, в слоях образованной и так или иначе самостоятельной во вкусах и выборе публики. Внутри ее в описываемые годы выделяется поместное дворянство — основной потребитель серьезной словесности 1840–1850-х гг., адресат и поддержка крупнейших авторов (будущих «классиков») этого периода. Далее кристаллизуются такие группы, как учащаяся молодежь и провинциальная интеллигенция — не государственно-служилая, что принципиально, а земская, представляющая не волю бюрократической власти, а интересы нарождающегося общества. Собственно, переход от либерально-дворянской журналистики 1840–1850-х гг. к разночинно-демократической идейной прессе 1860-х (с соответствующими переменами аудитории, структуры журнала и пр.) и составляет границы и существо журнального периода русской литературы XIX в. С 1870-х гг. начинает формироваться массовый городской читатель, включая его низовые слои, что в 1880-х осознается идеологизированной прессой как «вторжение улицы». К середине же 1890-х дает о себе знать новый ангажированный читатель (рабочий прежде всего), с одной стороны, и элитные группировки литературного авангарда, выдвигающие идею «чистой словесности» (декаденты, ранние символисты), — с другой. Грядет период сборников, альманахов, «культурных» (не «политических») журналов и массовой «малой» прессы. Но здесь период, рассматриваемый автором, заканчивается. Перед нами прошла детально реконструированная социологом в ее основных измерениях история литературы второй половины прошлого века — история литературы, взятая со стороны чтения.

Надо ли говорить, что она многократно [пире той картины, которая входит не только в школьные, но и в вузовские учебники — нормативный образ «классического века», так или иначе, пусть в самом разжиженном (щепотка на стакан воды) виде, введенный через уроки, прессу, телевидение, названия городов и улиц, даты юбилеев и титулатуру премий в каждого наученного грамоте человека? Так что же реально читали в XIX в.? Ограничусь здесь лишь несколькими цифрами из книги А. Рейтблата. По подсчетам автора, суммарный тираж толстых журналов (количество их, что примечательно, остается всегда практически неизменным: 8=10 названий) за последнее сорокалетие века вырос втрое и достиг 90 тысяч — это один уровень. У тонких иллюстрированных еженедельников он за финальную треть столетия увеличился впятеро и достиг полумиллиона разом — это, как видим, масштаб другой, да и темпы роста другие. И наконец, у общих и литературных газет тот же разовый тираж за те же сорок лет повысился уже в четырнадцать раз и подобрался к миллионной отметке — размах перемен и охвата опять-таки иной… И тут рождается следующий вопрос: из чьих рук мы получаем образ прошлого, ту память, о которой последнее время так много с разных сторон говорят? В книге А. Рейтблата приподнялся краешек затонувшей (или потопленной?) атлантиды, которой в дидактической модели культуры, жестко выстроенной по нормативному ранжиру «классики», места нет: сами «классики» о своих будущих чинах, понятно, не ведали и к словесности своего времени относились (соотносились с ней) совсем иначе…

Ясно в этой связи и другое: в будущих разработках по эмпирической социологии литературы в России не обойтись не только без «пересмотра» образа классиков (для них нужны, продолжу метафору, «другие рамки»), но и без выяснения самого механизма воз-ведения классического пантеона. Какие группы, какими средствами, в расчете на кого и с каким успехом (уровнем признания) его строят? Возможна ли без него, вместе с тем, сама структура литературы как единого социального института, как культурной системы? Как она складывается в иных исторических обстоятельствах, иных обществах и цивилизациях? И как, довершу этот ряд вопросов, обосновывать «целостную историю чтения», которую хотел бы видеть в будущем автор? В ней ведь так или иначе предстоит функционально соединить историю общества, историю идей, динамику литературных приемов и трансформации читательского восприятия.

Вероятно, воссоздавая историческую динамику литературы как общественного института, не обойтись в будущем и без конструктивной роли литературного критика (неотъемлемой от толстого журнала), — не он ли создает и держит в уме литературу как целое и целое, имеющее историю? Наконец, институт развитой литературы не сложился бы без механизмов социальной поддержки (патронаж, профессиональные ассоциации, субсидии и премии и т. п.), как вроде бы не складывался он нигде и без структур социального контроля (цензура и проч.). Автор касается этих составных частей системы, затрагивает их в других своих работах; хотелось бы увидеть плоды столь же систематического их анализа в дальнейшем.

Наконец, более подробно и жестко нужно бы, видимо, прочертить другую сторону воссоздаваемого в книге процесса. Автор, например, отмечает «сетку сословной структуры общества», не раз упоминает, что распространение грамотности, печати, чтения во многом идет в России сверху, не оставляет в стороне факты столкновения сельских традиций и религиозной картины мира с универсалистскими ценностями, городскими образцами. Думаю, эти феномены предстоит свести в систему и истолковать конструктивно, не просто как «помехи», а как действующий, эффективный для своих функций и в своих социальных границах механизм коллективного существования, взаимодействия, самопонимания, интеграции общества. В данных рамках, вероятно, станет ясней и многозначная реальная роль грамотности, чтения и др. Скажем, в столкновении стоящих за массовой печатью ценностей гражданского общества с реальностью традиционалистского целого навыки грамотности и чтения могут восприниматься чисто внешне, в качестве своеобразной игры или, напротив, порождать тяжелые конфликты идентификации для «новоприобщенных», противоречия со своей средой и т. п. Поворот внимания к этим полускрытым от наблюдателя процессам, в массовом масштабе зарождающимся, видимо, в описываемый А. Рейтблатом период, но доходящим, при всех изменениях, до нынешнего дня, — настоятельная задача.

1993

Речь, слух, рассказ: трансформация устного в современной культуре[*]

Мой прямой, непосредственный предмет — слухи. Но для понимания их культурных особенностей и смысла, уяснения их социального контекста нужна более широкая предметная и понятийная рамка. Отсюда — обозначение ближайших явлений, введенное в заглавие статьи, и сопоставления с другими феноменами, которые делаются по ее ходу. При этом я ставил перед собой задачу не столько собственно эмпирической и исторической разработки[101], сколько типологического конструирования, причем исходя из современной ситуации. Иными словами, меня в первую очередь интересует то, чем слухи отличаются от других создаваемых и транслируемых в обществе здесь и сейчас сообщений, особенно устных, и как они устроены, — их структура и функциональная значимость.

Тематически слухи (по нынешним словарям синонимов — «молва», «толки», «слава», «разговоры», либо, по Далю, «ходячие вести», «наслух», «речи», «слово», «говор», «огласка» и проч.), во-первых, охватывают весь значимый мир «обычного» человека. С этим связана вторая важная характеристика слухов: независимо от реального статуса участников передачи слуха, подобный акт коммуникации конституирует слушающих именно в качестве «средних», «людей как все» (о роли передающего слух подробнее поговорим ниже, где будет, соответственно, несколько уточнена и роль слушающего). Отсюда — или, вернее, в связи с двумя перечисленными обстоятельствами — третье: слухи вездесущи. Иными словами, их имеет смысл рассматривать не просто как тип или жанр смыслового сообщения, но скорее как коммуникативный канал, социальный механизм, а говоря социологически — особый способ записи и передачи культурных значений. Близкие в заданном плане, прежде всего — по фундаментальной характеристике устности, к текстам «фольк-культуры» или «традиционной культуры»[102], слухи приобретают дифференциальную общественную значимость, становятся «выделенным каналом» лишь в соотношении и во взаимодействии с другими способами коммуникации (культурными «языками»).

В реальной повседневной практике современного общества им противостоят письменные каналы (включая часть специализированных «языков» — например, производственных, научных) и технически-массовые (аудиовизуальные) средства коммуникации; соответственно, для социологии культуры единственным, исключительным или всеобщим не является ни один из этих языков, что бы на этот счет ни думали их носители. Письменные и массовые аудиовизуальные каналы используют специальные технические посредники для фиксации и/или передачи своих текстов. Напротив, тексты слухов самими участниками коммуникации не фиксируются — они «завязаны» на коммуникативную ситуацию и, следовательно, дискретны в воспроизведении. Подчеркивая их «ходячую» природу (как и «летучие» свойства устного слова вообще), имеют в виду, вероятно, еще и этот смысл: слухи в принципе неуловимы и бесследны, хотя и вполне действенны, небеспоследственны.

Для аналитика-социолога все подобные культурные «языки», хотя и принципиально в разной мере, небезразличны к транслируемому содержанию. Наряду с «прямыми» коммуницируемыми значениями или смыслом, все они (но опять-таки разными инструментальными средствами) несут в себе, а стало быть, и в передаваемых ими сообщениях, формулу тех социальных структур и отношений, в которых созданы и которые они обслуживали и обслуживают, — содержат и передают соответствующую модальную оценку (норму транслируемого значения или даже норму ценности самого сообщения). Соответственно, эти отношения они в процессе коммуникации и разворачивают, так или иначе. (Скажу по-другому: участники коммуникации встают в соответствующие отношения друг с другом, реализуют их — принимают подобающие ролевые определения, учитывают общие рамки действия, диагностику ситуации и проч.). Если иметь в виду слухи, то, говоря совсем коротко, их носители и передатчики реализуют в современном посттрадиционном или даже постмодерном обществе традиционалистские или неотрадиционные, домодерные отношения. А это значит, что перед нами — не просто внешняя, феноменальная характеристика канала передачи («говори