Слово — письмо — литература — страница 70 из 90

по телевизору (о «Списке Шиндлера» уж не говорю и, кстати, в массовости его киноэстетики и аудитории ничего дурного — ни в художественном, ни в моральном смысле — не вижу, она же — массовость — не отменяет всех других перечисленных подходов и аналитических точек зрения, а, наоборот, подразумевает, укрепляет, увенчивает их)…

Или взять совсем другое. Сумели же Нелли Закс и Пауль Целан (назову только два этих ключевых имени) создать высокий и членораздельный поэтический язык — каждый свой — для разговора о невероятном и немыслимом мире распада и уничтожения, о выжженном дотла и не умещающемся, казалось, ни в чей разум и ни в какое слово, буквально перевернув мировую поэзию, хотя до их книг Адорно говорил о невозможности писать стихи после Освенцима? Рискнул ведь ум Батая или Бланшо начать спуск в такие бездны опыта смерти и насилия, которые были как будто напрочь заказаны европейскому человеку и словно бы табуированы для светлого сознания? Набрались же неведомых нам сил, как минимум, три поколения европейских интеллектуалов держаться мыслью на самом краю жизни и смысла, а то и сходить Одиссеевым путем в царство, запретное для живых? Индивидуальную цену такого предельного существования и общую судьбу пошедших или обреченных на него сейчас не обсуждаю. Только один пример. Ведь как переломил свою жизнь бывший в первое время близким к Франко крупный испанский поэт, создатель гимна фалангистов Дионисио Ридруэхо, воочию увидев то, что происходит на Восточном фронте, — прошел через разрыв с прежними друзьями, тюрьму, ссылку, полное исключение из публичной жизни при Франко, а потом — через годы позора и поношения, ускорившие в конце концов его смерть… Да наш орденоносный и вечно благополучный творец государственного гимна и на одну тысячную такого шага не решился.

Может быть, без такого непомерного личного риска извлечь опыт и нельзя? Либо он недостоин и недостоверен (говорил же Паскаль, что полагаться можно на свидетельства только мучеников)? И если твой собственный урок состоялся, дальше он никуда не исчезнет, поскольку сцепление с опытом других, с общей мыслью в намагниченной мыслительным трудом среде уже произошло, а значит, опять (и всякий раз сызнова) порождена необратимость случившегося. Стало быть, оно действительно случилось — с тобой, с другим, с любым, оно и вправду есть. Может быть, чего-нибудь стоящая мысль — вообще катастрофа для мыслящего. Но если не произойдет такой катастрофы мысли, может произойти катастрофа общества (пусть сначала невидимая — не обязательно немедленный крах, это может быть долгая деградация, «не взрыв, а всхлип», опять-таки по Элиоту). Может быть, чтобы родился образец мысли (а далее — возник пример и авторитет мыслящего, интеллектуальные и моральные лидеры общества и т. д.), приходится сделать какой-то шаг, после которого ты, или другой человек, или сколь угодно узкая группа людей как бы выходят из-под опеки аморфной и анонимной солидарности, вынуждены вынырнуть из теплой, надышанной атмосферы, оторваться от подпирающей справа и слева автоматической коллективности и действовать дальше собственным умом, уже на свой страх и риск? А в спину, понятно, летит обеспокоенное «Не высовывайся!», «Далеко не заплывай!» или «Куда вперед полез?», «Ты что, лучше всех?», «Тебе больше всех надо?» и т. д. и т. п.

Кстати, авторитет, что личный, что общественный, — это не государственный памятник и не государственно охраняемый монумент. Они тоже постоянно испытываются и пересматриваются. Тут бывают ситуации тяжелые, даже жестокие, но инициаторы такого пересмотра и интеллектуальное сообщество в целом на такие мучительные шаги все-таки решаются. Напомню много лет идущее в Европе и Америке расследование взаимоотношений Хайдеггера и его мысли с национал-социализмом и его идеологией (работы Виктора Фариаса, Рюдигера Сафранского и др.). Либо недавние публикации документов о нацистском прошлом таких значимых для мировой гуманитарии 1970–1980-х гг. фигур, как лидер «йельского деконструктивизма» Пол де Мэн или глава констанцской школы «рецептивной эстетики» Ханс-Роберт Яусс.

Так вот, мне кажется, что с процессами формирования интеллектуального, морального (да и политического, и любого другого) лидерства у нас в стране по-прежнему проблема. Может быть, это вообще главная и самая больная проблема интеллектуальной истории России. Травма ее, этой проблемы, неразрешенности, думаю, десятилетие за десятилетием и выступает в формах то внутреннего раскола, то внешнего гнета — как бы «под псевдонимами» то «западничества — славянофильства», то «революции и эмиграции», то «тоталитаризма и лагеря» (речь о них именно как о феноменах сознания, неизбывных наваждениях мысли)… Характерно ведь, что две самые развернутые и мощные версии Большого террора и ГУЛАГа — солженицынская и шаламовская (не походя о них здесь говорить!) — не создали сцепления мыслей и мыслящих, о котором шла речь, не были продолжены, развиты, по делу оспорены ни литературно, ни аналитически, не дали начало мыслительной традиции, школе самостоятельной умственной работы. Как-то оно так обычно и бывает, что дело — как у Степана Трофимовича Верховенского из «Бесов» — всегда останавливается на невротически-бесконечном сборе материала и-аутически-бесчисленных набросках всеохватного введения к…

Вопрос даже не столько в малом количестве людей и идей, не просто в их слабых силах (хотя и то и другое в стране, столько десятков лет гордившейся своими неисчерпаемыми ресурсами, согласимся, поразительно!). Вопрос — в социальных и культурных формах, позволяющих подхватывать, удерживать, передавать, усиливать, преображать начальный импульс. И в воле к такой форме, к подобному формотворчеству. Ровный гул нормальной и регулярной работы социального механизма — очень важная, незаменимая вещь. Вот, скажем, была такая чисто российская, а потом — советская форма взаимодействия людей, интересов, мыслей и текстов, как толстый журнал (уже давно и все больше, впрочем, вырождавшаяся в эпигонство, но не о том сейчас речь). Теперь этой формы нет или почти нет. И ничто пока не пришло ей на смену. Вокруг чего сегодня кристаллизуется или будет кристаллизоваться интеллектуальная среда, идти циркуляция новых идей — вокруг презентаций и премий, меценатов и спонсоров? Впрочем, будут ли тут еще сами идеи и проблемы, кроме чистой адаптации к окружению?

Или другая, в иных краях и обстоятельствах выработанная форма — американский университет как центр исследования, межличностных профессиональных коммуникаций, печатной публикации и преподавания разом (американское интеллектуальное сообщество, включая, кстати, как читателей новой трудной литературы, так и ее писателей, — это, в большой и важной части, именно академическая среда). В них сейчас учатся, переучиваются, преподают не так мало наших соотечественников. Дает ли это уже и даст ли в ближайшее время какой-то (и какой именно) импульс рецепции или инновации здесь?

Пока что новое возникает сегодня не столько в привычной для нас сфере образно-символического творчества, культуры («с большой буквы»), литературы («настоящей»). Скорей вперед вырываются (и становятся привлекательными для молодежи) нетрадиционные и даже «презренные» для носителей идеологии Культуры и Литературы области — массовые коммуникации, компьютерное программирование, потребление и развлечения, бизнес, наконец. Понятно, что проблему новых идей и интеллектуальных, моральных лидеров это не решает. А межпоколенческие напряжения — как будто даже усиливает.

Однако, при общем спаде кратковременной политической мобилизации рубежа 1980–1990-х гг., при все меньшей управляемости страны, регионов, социальных групп, каждого человека по некоей одной программе из одной точки, все эти боковые ходы продвижения и карьеры для более молодых россиян, как и дополнительные занятия (подработка, участок, просто пассивное телесмотрение, благо телесериалы не иссякают!) для других, более старших, — вводят население в режим длительного, непростого, но все же некатастрофического существования, цивилизационного привыкания. Конечно, оно может быть чревато и оползанием каких-то слоев, ослаблением и распадом отношений между разными группами. Не исключена даже пауза в производстве идей, в культуротворческом смысле (как минимум, на поколение, а то и на два). В любом случае место и статус страны в мире уже меняются и еще изменятся, а это, в свою очередь, трансформирует представления о прошлом, повлияет на историческое сознание. Ни гранитных репутаций, ни железных законов, ни абсолютных гарантий, ни готовых ответов тут, конечно же, нет. Она делается всегда сегодня.

1997

Самопал[*]

Качество переводов в данной стране — прямой показатель ее культурного уровня.

Оно так же показательно, как потребление мыла или процент грамотности.

О. Мандельштам, 1929

…есть же на свете просто ерунда…

О. Мандельштам, 1922

1

Первая мысль: не может быть. Не может Теофиль Готье писать фразами вроде: «Мои ресницы бесконечно удлинились, золотыми проводами закручиваясь на колесики из слоновой кости, которые самостоятельно вращались с заворожительной скоростью» или «Несколько смущенная и взволнованная, она, однако, держала в одной руке ногу, а другой играла концом косы, украшенной монетами, лентами и жемчугами»[294]. Не может он пользоваться оборотами наподобие эдаких: «Благодаря наргиле <…> голова Бен-Махмуда была несколько экзальтирована» или «спина и поясница покрыты ссадинами от тяжести корзины». Как не могут принадлежать Бодлеру подобные перлы: «Ламартин или Виньи дольше наслаждались публикой с более выраженным интересом к играм Музы, чем та, которая уже растолстела ко времени, когда Теофиль Готье определенно стал знаменитостью», «он набирается знаниями в университете», «катализатор для своей скороспелой способности к сновидениям». И даже в страшном сне ни Бодлеру, ни Гюго не пришел бы в голову суржик типа «мир позавидует нам за него» или, того пуще, «за прогресс я страдаю в настоящий момент»…