Слово — письмо — литература — страница 75 из 90

Соответственно, из круга внимания отечественной филологии последовательно исключается современная непрограммная лирика — по Яуссу, «парадигма модерности». Объектом исследования в исключительных случаях становятся либо наиболее рационализированные, абстрактные, инструментализированные и опять-таки объективистски трактуемые аспекты стихотворной техники («грамматика поэзии», цитатность и центонность), либо «внешние» контексты лирики — быт, среда, история замысла. Движение смысла замещается — и то в редком и лучшем случае — прослеживанием редакций текста.

4. Историкам и методологам науки, во-первых, известно, что «кризис предмета» — это всегда кризис аксиоматики интерпретатора, его «концепции реальности», которую (и которого) в данном случае и требуется поставить под вопрос. Во-вторых, симптоматика и диагностика «кризиса» (конца, предела и т. п.) в новейшее время есть, вообще-то говоря, один из механизмов организации культуры, а потому может означать и защиту определенных ее значений и интерпретаций, и, напротив, мобилизацию сил для придания ей динамического импульса. Говорить о кризисе будут и в том и в другом случае, но смысл и последствия окажутся разными. В любом случае современная культура, включая литературу, — в перманентном «кризисе»: это плата за отсутствие онтологических «корней», если угодно — за субъективность как основополагающее начало культуры. Я бы предпочел говорить здесь не о кризисе, а о проблематичности. И, в-третьих, всяческие «концы» в культуре, как нетрудно заметить, весьма относительны. Так, к примеру, во Франции после структуралистской «смерти автора» (и «героя») у Барта, разоблачения всевозможных «биографических иллюзий» у анналистов или у Бурдье идет, кажется, явное возрождение интереса к биографическому методу и в истории, и в социологии, и в литературоведении, что, замечу, наново ставит и соответствующие эпистемологические, критико-методологические вопросы[302].

В этом смысле объективистская (объектная) трактовка слова и словесности, воплощенная в проблематике «текста», его «структуры», ее (структуры) «семиотических уровней» и т. д., представляется, по крайней мере — на какой-то период, исчерпавшей свои объяснительные возможности. Она исключает роль и фигуру истолкователя. Один из современных французских феноменологов (Анри Мальдине) говорит о подобном инструментарии как об «алиби интерпретаторов», применяя к ним пословицу, приводимую Гераклитом: «Присутствуя, они отсутствуют».

Известные альтернативные возможности может, кажется, открыть, среди прочего, представление о слове и словесности (прежде всего, видимо, в поэзии и неповествовательных жанрах прозы) как смысловом действии, семантическом событии, «работе» по созданию, внесению, удержанию, передаче субъективного смысла. Этот иной исходный метафорический ряд при терминологической его проработке определит иную смысловую, функциональную нагрузку понятий, развернется в иную по адресности перспективу интерпретации, задаст ей другую, активную, динамическую основу. Если метафорической матрицей объективистского литературоведческого истолкования является «память», для которой «все уже (заранее) было», то здесь можно было бы говорить о ключевой метафоре «воображения»[303].

5. Гадание о будущем в нынешней и здешней ситуации, еще даже не начавшейся для профессиональной литературоведческой работы, — дело, по-моему, малопродуктивное. Что очевидно, это множественные признаки интеллектуальной стагнации и исследовательского коллапса — за пределами чисто рутинного воспроизводства сложившихся институтов государственной науки о литературе, с одной стороны, и кружкового самоопьянения и самоублажения — с другой.

Со всеми уже помянутыми в начале оговорками относительно «филологии в целом», исследователи словесности (а может быть, и вообще институт литературы в России), хотят они этого или не хотят, вступают, мне кажется, в некий новый и довольно неопределенный период. Поиски собственной культурной и профессиональной идентичности и постановка собственных проблем, поддержание норм профессиональной работы и освоение новых предметных реалий и областей, выработка новой концепции гуманитарного (в том числе — филологического) образования выпадают для филологов и гуманитариев в целом на время не просто очень большого, непривычного многообразия уже накопленных в истории и современном мире воззрений на литературу, теоретических подходов, развитых навыков методологического анализа и критики, но и весьма проблематического состояния и литературы, и наук о ней, где эпоха подъема, а тем более — прорыва, масштабных познавательных программ и мощных культурных движений, по мнению ряда аналитиков, осталась в прошлом (далеком или недавнем, оценки расходятся). По крайней мере, на актуальный и ближайший обозримый период это, видимо, так. Для «мировой науки» при набранном ею уровне и накопленной толще знаний и интерпретаций сегодня можно говорить, скорее, о времени вполне повседневной работы — коллективной, эклектической, неспешной и осмотрительной, во многом даже вторичной (адаптации, уточнении, проверке, упаковке и т. д.). Ни постановку проблем, ни энергию их разработки почерпнуть извне, в общем, насколько можно судить отсюда, негде.

1995

Словесность классическая и массовая: литература как идеология и литература как цивилизация[*]

В тематике данной статьи для автора пересеклись три линии развития культурных процессов в сегодняшней России. С одной стороны, буквально у нас на глазах происходит очередное огосударствление национальной классики, кульминацией которого стало недавнее учреждение президентским указом 1997 г. нового всенародного праздника — общероссийского выходного Пушкинского дня. С другой, за последние годы как будто намечается движение постсоветского социума в сторону общества массового и масскоммуникативного. Это движение особенно стремительно и заметно в областях досуга, потребления, развлечений, в средствах аудиовизуальной, печатной и электронной информации, с развитием практически во всех сферах образно-символического производства таких важнейших механизмов культурной регуляции и динамики, как мода, реклама, рыночный спрос. И наконец, с третьей, ощутимая массовизация (в социологическом смысле) общества и культуры в России вызывает в лучшем случае озабоченность и настороженность, а гораздо чаще — прямое неприятие, откровенную враждебность, консервативно-защитную реакцию, а то и просто грубую, злобную брань со стороны привилегированных в давнем и недавнем прошлом слоев и фракций литературно образованного слоя, многих представителей прежней интеллигенции, занятых отбором, хранением и репродукцией культурных образцов. Все это сызнова и по-новому ставит проблему соотношения и борьбы идей «классического» и «массового» в социальных и культурных, ценностных сдвигах 1990-х гг., радикально меняющих и уже во многом изменивших место образованных слоев в обществе, престиж выработанных или принятых ими символов, образцов, традиций, а стало быть, и всю систему образования, репродукции культуры, включая обучение литературе, приобщение к книге и чтению и проч.

1

Вопреки распространенным иллюзиям носителей письменной (книжной) культуры, «классические авторы» — если брать новейшее время, последние век-полтора, и выйти за пределы программного чтения школьников — никогда не преобладали в круге чтения каких бы то ни было читательских групп, равно как и в составе домашних книжных собраний, в структуре читаемого абонентами публичных библиотек. Напротив, индексом социальных перемен — и способности тех или иных групп к динамике — на протяжении, как минимум, двух последних веков всегда была литература, современная по проблематике и массовая по характеру обращения к читателю, по маршрутам и масштабам циркуляции в обществе.

Так оно было в истории. Допустим, с антиклассицистической пуританской словесностью в Англии, с литературной продукцией пиетистских кругов в Германии, которые в совокупности дали мощный толчок развитию самого жанра нравоописательного и социально-критического романа — британского буржуазного novel, противостоящего аристократическому (придворному, салонному), костюмированно-историческому romance, немецкого Bildungsroman, французского roman-feuilleton (сочинений типа Эжена Сю), вместе с водевилем и мелодрамой повлиявшего на эпопеи Бальзака и Золя[305]. Но ровно так же обстоит дело и сейчас.

По данным социологов Государственной библиотеки имени Ленина, изучавших домашние книжные собрания начала — середины 1980-х гг., произведения дореволюционной литературы присутствовали в лучшем случае в одной из четырех тогдашних семейных библиотек объемом более 100 книг (трех книжных полок). Супер-классические имена далекого прошлого (Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов, Гоголь, Лермонтов) лидировали только среди авторов, чьи собрания сочинений респонденты хотели бы (но, по условиям дефицита той поры, не имели возможности) купить, — т. е. были авторитетны прежде всего для новых массовых книгособирателей 1970-х — начала 1980-х гг., а их книжные собрания составляли 70 % имевшихся тогда в стране личных и семейных библиотек. Еще одна группа тогдашних «приверженцев» классики — учащиеся, т. е. дети этих самых новых книгособирателей[306].

В середине 1990-х гг. (данные общероссийских опросов ВЦИОМ 1993–1994 гг.) в списке разрядов литературы, наиболее популярных у читателей, классика, которую чаще других жанров читает, по их признанию, 11 % опрошенных россиян и особенно — более образованные женщины старших возрастов, значительно уступает приключенческой литературе (16 %), детективу, любовной прозе, историческим романам и мемуарам (по 27 %). В списке «любимых писателей» (исследование ВЦИОМ в июле 1994 г., проценты к числу ответивших на вопрос, на который двое из пяти опрошенных не дали ответа) Л. H. Толстой стоит рядом с Д. Х. Чейзом (7 % и 6 % соответственно), Пикуль — с Пушкиным (по 5 %), а Дюма — с Солженицын