Не иначе, хвост прятал. Или кран. Для слива охлаждающей жидкости.
Еще – цокал по паркету, когда ходил босиком, – может, он и правда не был ребенком?
Выращен в колбе, на питательных бульонах, заслан в массовых количествах из глубин Галактики – для потрясения тутошних основ: многое тогда проясняется, случившееся в нынешнем столетии.
Может, это была чья-то дипломная работа?
Чтобы у себя на планете не пакостить.
Поджог рейхстага – четыре с плюсом.
Коллективизация – три с минусом.
Вторая мировая война – зачет...
Вышел из подъезда Усталло Лев Борисович, сел на ту же скамейку.
Он был великий закройщик, этот Усталло, и работал в "органах", в портняжной мастерской.
Из его мастерской уходили в кабинеты богатыри, герои, писаные красавцы, Микулы Селяниновичи и Ерусланы Эдмундовичи, крутогрудые и широкозадые; один лишь Усталло знал, сколько ватина пошло на это, простроченного холста и конского волоса.
Он видел их в одном белье, эти "органы".
Видел их сметанными на белую нитку.
Видел их без рукавов и подкладки.
Все их бородавки, болячки, грыжи и потертости видел он. Все их цыплячьи грудки и рахитичные ножки. Животики и сутулые спины. Даже органы этих "органов"видел он!
И потому он был засекречен, Усталло Лев Борисович, и на старости лет не смог выехать на свою историческую родину.
– Папа, – кричала Любочка в аэропорту, – мы тебя ждем! Мы тебя ждем, да, папа?! Мама, да?! Мы вас всех ждем! Всех-всех!..
– Димочку подними! – кричал в отчет Усталло Лев Борисович. – Димочку!..
И тянулся кверху на цыпочках, чтобы увидеть в последний раз.
– Я, – сказал вслед самолету, – боюсь не дожить...
Выглянул из подъезда Лазуня Розенгласс, человек, который просвечивал, привалился у скамейки на краешке.
К старости накапливаются в теле килограммы омертвевших клеток.
Так и тащишь их на себе – бесполезным грузом.
А ведь он выпрыгивал, бывало, из подъезда, единым скоком в пролетку на дутиках – и с ветерком, по Пречистенке.
Чихнет в надушенный платочек, а лихач-бородач степенно ему, по-старинному:
– Салфет вашей милости!
Лазуня на это, как и положено:
– Красота вашей чести!
И к "Мартьянычу" – пить, петь, декламировать стихи.
Цветы мои пугливые
Завянутъ какъ-нибудь.
И люди торопливые,
Несчастные, счастливые,
Затопчутъ весь нашъ путь...
Скамейка была крохотная, на одного – не больше, но умещались на ней все желающие.
Потому что рассредоточились они во времени.
Потряскина убили в сорок втором году.
Волоокую Груню сослали за сладострастное поведение.
Старичок-заеда ушел в дом для престарелых республиканского значения, сточив зубы до десен.
Две старушки без зубов умерли от недоедания в промежуточные времена.
Они сочувствовали всем обездоленным на свете, Соня и Броня, но им не сочувствовал никто.
Лазуня Розенгласс сник по старости, хотя старым еще не был.
Лазуню схоронил я.
Дольше всех продержался Усталло Лев Борисович.
Ему нужно было разрешение на выезд, чтобы увидеть внука своего Димочку, но он его так и не получил.
Потому что знал чересчур много.
3
Под вечер, когда немного захолодало и звезды пали на небо, пришел к подъезду тяжеленный мужчина, невиданный в здешних краях.
Сел на скамейку, посопел непомерным носом, покосился на заколоченный подъезд внимательно и осторожно.
Это был Абарбарчук, скорее всего, которому не сиделось на месте, но в темноте трудно разобрать.
Томления души он утишал шевелениями плоти, а, нашевелившись, возвращался домой и затихал до поры.
Шатун-Абарбарчук.
Всю жизнь ему хотелось куда-то сбежать.
Куда-то и от кого-то.
Быть может, это бунтовала не без причины его битая веками, повизгивающая от ужаса семейная память?
Он не был суетливым по природе, Шатун-Абарбарчук, промежутки между шатаниями заполнял дремотным существованием, вялым исполнением надоедливых обязанностей, пока не нарастало очередное томление, которое следовало утишить.
Но и на новом месте ему снова хотелось сбежать.
Куда-то и от кого-то.
Фрида знала за ним такую беду и утром надевала на него белую рубаху.
В белой долго не пошатаешься, воротишься под вечер с грязным воротничком.
Он был брезгливым, Шатун-Абарбарчук, и Фрида этим пользовалась.
Еще он был разборчивым в еде, и Фрида кормила его фаршированной рыбой по пять раз на неделе.
Рыба полезна.
В рыбе фосфор.
– От твоего фосфора, – говорил Абарбарчук, – я уже свечусь по ночам.
Но ел.
Были у него когда-то темные рубахи, но Фрида порвала их на тряпки.
Так оно надежнее.
Одну рубаху он припрятал на всякий случай, и утром – Фрида не доглядела – прихватил в сумке с собой.
Дом глядел на него через пылью заросшие окна.
Тени от фонаря – ликами за стеклом – потихоньку сдувались ветром, бледные, смытые временем.
Дом не подавал признаков теперешней жизни, дом выглядывал наружу ликами прошлого, и он просидел дотемна, спокойно и расслабленно.
– Отдайте мне этот дом, – попросил представитель вымершей народности. – Я в нем музей сделаю.
– Музей кому? – заершились законополагающие.
– Тем, кто вымер.
– Да ты что! – ответили. – Нет у нас вымерших. У нас никто еще не вымирал без согласования. Все у нас здоровые, вечно живые.
– Но вот же он я, единственный, который на свете! Вот же язык мой – поговорить не с кем!
– Ты его сам выдумал, этот язык.
И пощурились на него, стали нехорошо оглядывать.
Он туда, он сюда: допустили его в самый закрытый архив, к самой заветной папке, а там пусто. Нет ничего про этот народ, – может, его и вовсе не было?
Так кому же тогда этот музей?..
Он встал наконец со скамейки, шагнул к подъезду, рывком отпахнул дверь вместе с доской.
Оттуда пахнуло пылью, трухой, затхлостью, слабыми запахами давно пригоревшей пищи.
Подползла на ветерке старая, ожелтевшая газета – пугливым, облезлым псом – и распласталась на затертом кафеле, у ног властелина.
Просторный бельэтаж. Широченные площадки. Переплетчатые окна во двор. До высоченного потолка двери квартир. Лифт в укромной пазушке. Узорные решетки закругленных перил.
Пузом по перилам просквозил донизу Соломон Розенгласс, несостоявшийся экспроприатор, по дуге вылетел на улицу.
– Антипка беспятый... – шелохнулась на этаже вечная вдова Маня. – Вот ужо запечатают тебя в тюрьму.
Маня числилась вдовой еще с наполеоновского нашествия, и лет ей было за сто, а то и под все двести.
Барабан зорю пробьет,
Унтер двери открывает,
Писарь с трубкою идет...
Муж у Мани был унтером.
Мане никто не верил в такое ее невозможное вдовство, хоть и была у нее справка на гербовой бумаге, с двуглавым орлом.
На всякий случай ей не платили пенсию...
Он поднимался по лестнице темного дома и дергал полегоньку двери квартир.
Квартиры были заперты. Звонки не работали. Почтовые ящики пустовали.
На верхней площадке он встал, продышался, послушал тишину.
Там распахнулось окно во всю стену, от пола и до потолка.
Там на побелке темнела дверь в неизведанные помещения, железная, непробойная, и он ощутил малое беспокойство, предвестник нового томления.
Вынул из сумки тряпицу. Расстелил. Бросил на нее подушечку. Переодел белую рубаху на темную. Вынул плечики. Повесил на них пиджак с брюками. Закрепил на чердачную дверь. Натянул на себя тренировочные штаны и лёг на пол.
Лицом к потолку. Руки за голову.
Было ему жестко. Но было ему покойно.
Кто знает, на какой срок?
Дом отплывал в сон, как корабль отплывает в изгнание.
Кто-то плакал на этажах.
Кто-то тяжко вздыхал.
Кого-то укачивали с приговорами.
Где-то тихонько играло радио и тыкали пальцем в фортепьяно.
Кошка мылась, мяучила, гостей намывала.
Вечная вдова Маня выговаривала на ночь Соломону Розенглассу.
Маня не любила Соломона, хоть и нянькала Розенглассов кучу несчитанных лет.
– В-первых – Саша, вторых – Маша, в-третьих – сын Ванюшечка...
А были они Лазуня, Соломон да Циля.
Соломон – досадник.
Циля – легкосердная.
Лазуня – горюнок ты мой.
Она всех пережила.
Вечная вдова Маня, женщина честная, что блюла себя второе столетие подряд и не уважала потому Груню-волокушу.
– Для начала выпьем, – начинал Потряскин из-за занавески, скидывая на ночь сапоги.
– Не надо пить, – наивно, под девочку, пела Труня. – Вы же знаете, что потом будет.
Груня уважала Потряскина за его бронетанковость и потому обращалась к нему на "вы".
– Выпьем, закусим, – настаивал Потряскин. – Патефончик послушаем.
– Не надо патефончика, – слабо возражала Груня. – Вы же знаете, к чему это приведет.
– Что такое? – сердился Потряскин и вылезал из-за занавески. – Пить не надо, патефончика не надо... Что же тогда надо?
– Ничего не надо, – пела Груня, пододвигаясь. – Вы же знаете, чем это кончится.
– А чем это кончится? – спрашивал Потряскин, вылезая из галифе.
Груня клохтала в кулачок откормленной курицей, жадно-жадно облизывала губы шустрым язычком:
– Сами знаете.
Тем оно и кончалось.
Старичок-заеда лежал на той же кровати, только на десять лет позднее, и подпрыгивал от нетерпения, дожидаясь нового рассвета.
Эта комната досталась ему по ордеру.
Эта кровать – бесплатно.
Он не спал никогда, этот старичок, ни днем, ни ночью, – может, в него не заложили соответствующую программу? – а вместо этого томился в постели, головой ерзал по наволочке: скорей бы уж утро, да скорей на работу, чтобы не простаивали без дела директивные его челюсти.
Его только что повысили за рвение, этого заеду, и он обезумел от новой должности.
Усталло Лев Борисович тоже не спал.