Будильник стоял на полу, возле кровати, и орал во всю глотку.
Было на нем – одиннадцать тридцать.
– Рыжий! – сказала. – Опять переставил?
Сунулась из-под одеяла опухшая щека.
Редкие, небритые перья, как у плохо ощипанного гуся.
Веко приподнялось тяжелое.
– Ладно, – сказал. – Завтра помянешь.
У Рыжего есть ключ. Рыжий приходит к ней кой-когда. То вечером, а то и заполночь. Утром проснешься, а он тут.
Ей это нравилось.
– Смотри, – сказала. – Царствие небесное проспишь.
Сел. На полкомнаты вытянул ноги.
– Старая, – сказал. – Не надо только парить.
На столе стоял древний патефон, обтянутый клеенкой, с продранными углами, с выдвижными коробочками для иголок, с ручкой для завода, с пластинкой на нем, пыльной и затертой.
– Патефон... – по-детски удивилась Фогель. – Ты смотри! Где взял?
– Купил, – сказал коротко.
– А пластинку?
– С пластинкой.
"Ах, Самара-городок, беспокойная я, беспокойная я, успокой ты меня..."
Сип стоял – не разберешь, но они слушали.
– А на обороте чего? – спросила Фогель.
– Не знаю, – сказал лениво. – Не переворачивал.
Рыжий ничего в жизни не делает после армии.
Рыжему лень.
Когда совсем уж обезденежеет и нет у него на пиво, идет в "Хилтон", надевает форменную тужурку, развозит по номерам еду. Здание большое, этажей – пропасть: пока едет в лифте, булочку съест, яблочко сгрызет, пирожок сглотнет от ихнего изобилия. "Ну, – спрашивает Фогель всякий раз, – чего ел?" И он рассказывает. Кого видит в номерах, каких богачей-капиталистов, и их капризы, их наряды, про чаевые в долларах, и еще про немца, чудодея-кондитера, что привечает Рыжего, дает ему доедать вернувшиеся порушенные торты с кремом. А Фогель слушает его, завидует в открытую.
– Шел бы ты учиться, Рыжий, – советует временами.
– На кой? – говорит.
– Не знаю. Все учатся.
– А я не буду.
– Да кто ты есть-то?
– Рабочий.
– Рабочий? Рабочий на заводе, а ты – прими-подай.
– Старая, – говорит на это, – у нас свобода. Я ее реализую, ясно тебе? Я, может, в наемники пойду. Или голодных спасать. В джунгли уеду. Мир большой, старая, я еще не решил.
И опять она ему завидует.
Но уже кончался завод, замедлялось движение, и женский голос густел, басил, тягуче выползал наружу из патефонных внутренностей: "бес-по-кой-нааа-ая..."
– О! – сказала. – Одиннадцать сорок пять.
И они задумались.
В одиннадцать сорок пять уходил брат ее Гриша, дедушка Рыжего, которого он никогда не видел, и помянуть его требовалось непременно.
Брат Гриша был полон всякими идеями, которые он распихивал бесплатно и каждому.
Когда он видел что-то, что можно было улучшить, в его голове начинал тюкать молоточек, и тюкал до тех пор, пока Гриша не находил решение.
Такие молоточки тюкали, наверно, в голове у Эдисона и у всех сумасшедших изобретателей.
Все проходили мимо, ничего не замечая, или делали вид, что не замечали, – один Гриша вставал столбом, как пес на стойке, при виде того, что можно улучшить.
Это могла быть вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты. Могла быть лишняя дверь в магазине, которую следовало прорубить, чтобы не тискались на входе-выходе. Могла быть реформа в области правописания: все частицы "не" писать слитно со словом, и тогда не будет многих ошибок.
Углядев вечную очередь в ломбард, Гриша написал письмо в министерство, чтобы не поленились, пристроили к очереди музей мировой культуры, дабы народ зря не стоял, а по мере движения мимо экспонатов овладевал знаниями.
Это были времена, когда шуток не понимали, но Грише сходило с рук.
До поры до срока.
Кончилось тем, что он обратил внимание на всю жизнь в целом и увидел, что ее можно улучшить. В его голове тут же затюкал молоточек и тюкал подряд несколько месяцев, не давая ему жить.
И Гриша придумал наконец, каким способом улучшить эту жизнь, что надо сделать, чтобы сегодня к вечеру построить светлое завтра.
Он понимал, что не надо соваться с предложениями, особенно туда, где сами всё знают, но молоточек тюкал, не переставая, и он посоветовал.
За ним сразу приехали, его увезли – в одиннадцать сорок пять, держали потом в камере, водили на беседы, записывали всякое слово: а вдруг, и правда, придумал, вредитель, как жизнь улучшить! – а потом убили.
– Старая...
– Ну?
– Ты, говорят, всё знаешь?
– Что надо – знаю.
– Тогда скажи, – спросил Рыжий, – когда подлость началась, когда кончится?
Фогель не удивилась:
– Подлость – она в нас. С нами началась, с нами и закончится.
– В нас – пускай, – согласился Рыжий. – Я свою подлость при себе держу. А как с чужой быть?
Взглянула на него:
– Чего хочешь?
– Хочу знать, – сказал твердо. – Ты. Лично. Про-щаешь ту жизнь? Дед бы теперь простил?
– Твой дед, – сказала, – не судья. Он не прощал, и он не казнил. Придумывал только, чтобы лучше было.
– Добренькие... – потянул Рыжий углом рта. – Сладенькие... Суки!
Ногой долбанул по столу.
Старенький патефон тяжело подпрыгнул и с жалобным пружинным звоном брякнулся об пол.
– Ты чего? – заорала Фогель. – Дура бешеная!..
– А ничего! – в ответ заорал Рыжий. – Мой патефон! Что хочу, то и делаю!..
Помолчали.
Поотдувались.
Потом он присел на корточки, завертел ручку, ткнул в середину пластинки, и женский голос заверещал на всю комнату: "беспокойная я, успокой ты меня..."
– Ишь ты, – удивилась Фогель. – Поет...
– Она у меня привычная, – скупо улыбнулся Рыжий.
В пять часов ровно гулко забили настенные часы с маятником, и под их торжественный перезвон пошагала нескончаемая процессия родственников, в наскоро отрытые траншеи, с солдатами по бокам и полицаями, и сестры ее – Нюся, Клара и Берта – наседками впереди всех.
– Когда вместе, – говаривала бывало Нюся, раз-румянившись у примуса, – это не так страшно. Всем сразу погибать – и плакать некому. Такую награду надо еще заслужить.
Они ушли в траншею, все до единого, землею при-крытые в награду от нового ужаса, а Фогель осталась плакать за них, и выбрала сама это время, пять часов ровно, для вечного поминания. Когда солнце уже к закату. И день на ущербе. И надежд не так много.
К вечеру она побежала в тот самый подъезд, зашла в тот самый лифт и с трудом, на цыпочках, дотянулась до последней кнопки.
– Вниз расту, – огорчилась. – Скоро не достать.
Она ходила по чердаку желаний, гордо, спокойно, уверенно, и на груди у нее висела чугунная табличка, похожая на те, что вешают на дома-памятники, – "Охраняется государством". И еще что-то буковками помельче.
– Эй, – сказали от угла. – Чего там хоть понаписано?
– Обижать, портить и уничтожать запрещается, – с готовностью сообщила Фогель. – Нарушение карается по закону. Мало ли что? Пусть будет на всякий случай. Умному намек, дураку – кулак.
– Вечно вы, евреи, выдрючиваетесь, – сказали с презрением. – Вы больные. Вы параноики. Вы травмированы, евреи, этой катастрофой и не можете ни-как вылечиться.
– Мы не больные, – ответила Фогель. – Мы опытные. Нас уже уничтожали в этом веке.
И поправила на груди табличку.
Погуляла по чердаку еще немножко.
– Знаете что, – сказала потом. – Повесьте и вы на себя. Пусть будет у каждого. Я не против. Уничтожать запрещается.
Она бежала по улице, старая, голоногая, в куцей кофтенке и с сигареткой, чтобы поспеть к очередному будильнику, а редкие прохожие глядели вослед.
В семь часов сорок девять минут, под вечер, уходил муж ее Павлик, и к этому надо было поспеть.
В окне, на третьем этаже, сидел завороженный старик Бердичевский, неотрывно смотрел на закат.
Тяжелое, черное облако пологом накрывало мир, и в его рваном прогале буйствовало на глазах красное, кровавое, страшное, невыплеснувшейся пока что лавой.
А правее – севернее – небо растеклось над горою до бледноты размытой синькой, и вкрапленные алмазы по склону подрагивали от прогретой за день земли.
– Бердичевский, – горестно сказала старая хулиганка Фогель, запрокинув к нему голову, – я разучилась радоваться чужим успехам. Что теперь будет, Бердичевский?..
5
Они ушли от нас в третьем часу ночи, близкие друзья мои, разные друзья мои, всякие друзья мои, а под утро – шести еще не было – опять поскреблись в дверь.
Последнее утро.
Торопливые – не удержишь – минуты.
Мы одевались, умывались, ели на кухне, а они стояли вокруг и смотрели. Пристально и тревожно. И говорили порой ненужное и бессвязное. И давали советы, которые невозможно выполнить. Мешались в тесных проходах, запоминая напоследок.
А потом понесли вещи.
А потом побежали дети.
Провожающие столпились на улице, как при выносе гроба.
А потом и мы прошли по прибранным, опустевшим комнатам, постояли, попрощались взглядом, и я потушил всюду свет.
Прошлое погасло насовсем.
Прошлое – мрак.
Но остались во мраке островки света – любимые места мои. Могилы дорогие, бульвары перехоженные, дома памятные, комнаты, книги, вещи и лица, обтроганные руками, глазами, чувствами.
Всё осталось – не заберешь с собой.
Всё мое – не отнимешь...
С трапа самолета оглядел поле, лесок, заплаканные под дождем окрестности и шагнул в расставание.
Жизнь наша – тоска по оставленному. Вся наша жизнь. Ностальгия заранее. Ностальгия от рождения. Ностальгия всегда. По дню ушедшему. По солнцу закатившемуся. По весне отцветшей. По траве усохшей. По грозе отгремевшей. По улице пройденной. По другу несостоявшемуся. По молодости своей. По любви.
Тоска по ностальгии?..
Это годы мои – не вычеркнете.
Это дни мои – не отнимете.
Улица моя. Лес мой. Друзья мои. Жизнь моя. Другой ведь не будет.
Я прожил его, это прощание, я получил от него наслаждение и радость, горечь и тоску.
И это надо понять.