Слово за слово — страница 21 из 23

Это надо принять.

И захлебнуться полным глотком печали.

На площади, перед магазином, напрыгнул на меня старый еврей, которого я никогда прежде не видел.

Напрыгнул – и сразу в рыдания.

– Запишите мой телефон! И немедленно!

Я записал.

Были у него всклокоченные волосы, тоской налитые глаза.

– И чтобы позвонили! – приказал он.

– Хорошо.

– Все говорят – хорошо! – взвизгнул старик. – Но никто не звонит! Никто!.. Там, в Киеве, у меня не было телефона. "Когда же тебе его поставят?" – кричали они. А теперь есть телефон – и ничего...

Был он как открытый нерв. Такого хоть ударь, хоть погладь – одна боль.

– Может, номера вашего не знают? – спросил я.

– Знают! Я всем давал. А он стоит, проклятый, молчит весь вечер.

– А вы сами звоните, – посоветовал я. – Не ждите, пока другие соберутся.

– Нет! – взвизгнул. – Пока его не было, я звонил. Я всем звонил. А теперь хочу, чтобы мне!

"Господи! – простонал я в душе. – Не приведи так состариться, Господи!"

– Я позвоню, – сказал я.

И не позвонил.

Вот ты выходишь однажды на улицу, а на улице сушь, зной, пламень небес, канатом тянет назад, в ухоженную для тебя привычность, но ты – через силу – первый ступаешь шаг, за уши тащишь себя, силком и за уши, чтобы не передумать.

Еще можно вернуться назад, восстановить нарушенное, связать разорванное, но путь затягивает, но жизнь утягивает, – жалко пройденного, продуманного, жалко написанного.

Ты идешь дальше и пугаешься неузнавания, вида, облика, цвета, вкуса пищи: переперчено вокруг, перегрето, перешумлено и перемусорено, пережестикулировано и недодумано.

Но ты уже окончательно потерялся в неизвестном, и теперь тебе значительно легче.

– Показать вам дорогу?

– Покажите.

И кузнечик Фишер пошел рядом.

– Что бы я делал… – подскуливал он. – Ах, что бы я тут делал!.. Я бы ходил по улицам и показывал людям дорогу. Ой, это же так приятно! Ведь они же не знают, как пройти и куда. Особенно в новых районах... "Скажите, как пройти...?" – "Прямо и налево". – "Скажите, как проехать..?" – "На семнадцатом, потом на тридцать первом..."

– Фишер, – сказал я, – так в чем же дело?

– Погодите. Дайте взобраться на чердак.

Лифт почему-то не работал, и мы пошли пешком.

Внизу остались те, у кого были еще желания, но не было сил взобраться по лестнице.

Кто-то застрял в лифте, по пути на чердак, и умолял оттуда, упрашивал, скребся ногтями и колотил ногой.

– Зельцер, – говорил задавленно. – Это ваши происки? Откройте немедленно, Зельцер, я сделаю вас заместителем.

По чердаку вышагивал пузатый Зельцер, важный и значительный, словно вел за собою потрясенные народы.

Теперь он был председателем всех комитетов, какие можно только выдумать, а Рацер сидел в лифте и был, конечно, не в счет.

Он ходил по чердаку, председатель Зельцер, с маг-нитофоном в руке, и включал его всякий раз на свои слова, чтобы не упустить ненароком стоющую идею, которая тут же овладеет массами. На чужие слова он его выключал – экономил ленту.

– Зельцер, – сказал ему Фишер. – Там внизу люди. Пустите уже лифт, если вы такой председатель.

– Не нужно им лифта, – отвечал Зельцер. – Пусть подождут немного. Мы им такую жизнь сделаем на земле – и чердак не потребуется.

– Так у них нет времени ждать, Зельцер!

На это он уже не ответил.

– Увековечьте меня, – сказал важно. – И немедленно. В прозе. В стихах. В монументах. Такое у меня есть желание.

И его тут же увековечили.

Ходил кругами возле пограничного столба хилый старик в тулупе, для острастки стрелял в воздух.

Возле него – с этой стороны – прыгал на пыльном полу всеобщий ненавистник Гринфельд и пускал на ту сторону бумажные самолетики.

Этот пускал, а тот их сбивал из берданки.

Влет. Крупной дробью. Только бумага клочьями.

– Гринфельд, что вы тут делаете?

– Просьба, – говорил Гринфельд под каждый прыжок. – Самолетик-заявление. Чтобы назад впускали. Такое у меня непременное желание.

И пускал очередной самолетик.

– Ничего не знаю, – отвечал старик в тулупе. – У других тоже могут быть желания. Не хуже ваших.

Снова пулял из берданки.

– Пустите его, – сказал я. – Пусть лучше оттуда ненавидит. Всё подальше.

– Не пускайте, – сказали с той стороны. – Незачем.

Глядел оттуда, сощурившись, вернувшийся пред-ставитель выехавшей народности, губу кусал в раз-дражении.

– Есть у меня такое желание, – говорил с обидой. – Чтобы вас не было, и земли той не было, и страны не было, и памяти даже не было.

– Вам-то чего? Вы же вернулись.

Подумал:

– А чтобы не царапало.

И Гринфельд пошлепал восвояси, ненавидя теперь уже и тех, и этих.

– Ваши-то! – крикнул издалека. – Снова обгадились!.. Кипучие, могучие, а народ накормить не можете!

И опять меня потянуло в глубины чердака: не ос-тановиться и не остановить.

– Пройти можно?

– Пройти нельзя, – ответил старик с берданкой.

– Да свой я, свой!

– Свой-то свой, а пугнуть всё равно надо.

– На, пугай!

– На кой мне тебя пугать? Пристрелить легче.

– В желаниях-то?

– А хоть бы и в желаниях. Я выехал по принципиальным соображениям. Чтобы было кому надзирать и спасать от уклонений.

– Я знаю, кто вы. Вы – пришелец!

Потупился:

– Не исключено. Пришелец с той стороны.

– Мы все пришельцы, – сказал Фишер из своего закутка. – Как нас только местные терпят?

– На нас долг, – ответил пришелец с берданкой. – Внести единомыслие в здешнее безобразие.

Пульнул по своим.

И тогда я побежал, петляя, через границу, в глубины чердака, а в спину ухали выстрелы, дробь скакала по полу, вернувшийся представитель выехавшей народности ретиво гнался по пятам, чтобы поймать и не допустить, – но я убежал, и я добежал туда, где столик раздвижной, и короб на нем, заждавшийся Абарбарчук со своей недоходной коммерцией, терпеливый и покладистый.

– Что у вас есть?!

– Всё у нас есть, – ответил он. – Эмоции выехавшей народности. Что пожелаете?

– Радости! – крикнул я. – И побольше.

Руку сунул в короб, порылся:

– Радости не советую. Ничего особенного.

– Тогда удовольствие!

Вздохнул:

– Удовольствие – так себе. Второго сорта.

– Чувство удовлетворенной мести. И побыстрее!

– Не смешите меня, – сказал Абарбарчук. – Откуда? Возьмите лучше сочувствие. Это есть. К кому хочешь.

– Не надо, – говорю. – У самого полно.

– Что же вам предложить? – Задумался. – Отчание, страх, тревога – в неограниченном количестве. Скорбь, печаль, жалость – поштучно и на вес.

– Ужас есть?

– Ужас есть. Но не советую. Ужас как ужас.

– Уныние?

– Со скидкой.

– Ярость?

– Подержанная.

– Отвращение?

– Бывшее в употреблении.

– Что же вы? – говорю. – Такая нация, а не накопили?

– Накопили, – отвечает. – Еще сколько! Да всё перемешано. Ликование с оттенком сожаления. Гордость с капелькой сомнения. Восторг со стыдом. Блаженство с раскаянием. Предвкушение с нетерпением.

– А это у вас что? В коробке. Перевязано ленточкой.

– Это, – говорит, – нейтральные эмоции. Подарочный набор. Любопытство. Удивление. Безразличие. Спокойно-созерцательное настроение.

– Что же вы молчите! – закричал я. – Этого мне. И побольше. Спокойно-созерцательного!

И я взял. И прижал к груди. И пошел дальше. И встал у окна – лбом в пыльное стекло.

Безразличный.

Спокойно-созерцательный.

Просто любопытный.

На чердаке – оно можно.

6

Он сидел на стуле возле окна, любопытный старик Бердичевский, глядел на просыпающиеся горы.

Они проявлялись нехотя и с трудом, укутанные по макушки пуховой пеленой тумана, который медленно сползал в низины, и открывались наконец притихшие, заспанные и прекрасные.

Туманы по утрам напоминали ему снежные поля без конца-края, целиной нетронутой, по которым пробежит олень в упряжке, или волки цепочкой, след в след, или он сам – одиноким лыжником через увалы.

А потом снег оседал и таял без следа и без звука, и оставались одни только горы, вечные горы, как вечно море, вечно небо, вечны эти закаты и эти рассветы.

Вот тут-то, у окна, он и понял однажды того, кто приказал высечь море. Такое оно вечное, это море, такие они всегдашние, эти горы, что нам, с нашей куцей, обгрызенной жизнью только сечь их да сечь.

Вылез из-под дивана пятнистый взъерошенный шерстяной клубок, потерся об его ногу, показал в зевке нежно-розовое нёбо, отозвался благосклонно на русское "кис-кис".

И за то спасибо.

Приходишь домой, открываешь дверь, а он катится по полу – встречает.

Как-никак, существо, живая душа в доме.

– Папа, ты поедешь первым...

Как заноза, которую не подцепить.

Котенка подкинула ему соседка по этажу, молодая, свободная и неунывная, обвешанная ухажерами, как браслетами.

– Мотек, – сказала. – Сладкий ты мой! Меня увозят в Эйлат, мотек, и не скажу кто. Возьми моего котенка, мотек, покорми его, поухаживай, – я тебя люблю.

И пошагала по двору: длинноногая и соблазнительная.

У нее узкие бедра, у соседки, тонкие руки, вечная сигаретка в длинных цеплючих пальцах, джинсы невозможной ужины и легонькая блузка с таким немыслимым вырезом, который вызывал сомнение в необходимости самой блузки.

Старик Бердичевский любил смотреть фигурное катание.

И гимнастику с плаванием тоже.

Он был вдов давно уже и не обласкан, но интереса к жизни не потерял, и голоногие девочки были ему по нраву.

Неприкрытые соседкины прелести – тоже.

– Ты почему не говоришь по-русски? – спросил однажды.

– Мотек, – ответила. – Сладкий ты мой! Я знаю шесть языков, – куда больше? Что бы и тебе узнать еще хоть один?

И устыдила Бердичевского.

Щурилась на нее толстуха у подъезда, переливчатая, коричневая, шуршащая, барабаном обтянутая, как жужелица со сложенными крыльями, прыгала у скамейки девочка в трусах и маечке.