– Не будешь прилично есть, – говорил Колобков, –позвоним товарищу Сталину по телефону и всё о тебе сообщим.
И однажды Саша не выдержал.
– Отстаньте от меня, – сказал он. – Ваш Сталин – дурак.
Перлюстратор Колобков посерел.
Простоквашные глаза скисли от ужаса.
Челюсть обвисла и долго потом не возвращалась на место.
И наступили новые времена, суровые и беспощадные, как в африканских джунглях.
При гостях, в трамвае, на улице младенец Саша говорил порой, злодейски ухмыляясь:
– Сказать громко? Ну, сказать?
И Колобков обмирал от детской его наглости, безмятежной и жестокой.
Он уже играл на аккордеоне, когда хотел. Он ел, громко чавкая и рыгая, и расставлял за столом локти. Он чувствовал свою силу и мерзко улыбался до случая. Чтобы родители не привыкли к ужасу, он их подпугивал ненароком:
– Ваш Сталин, ку-ку…
В садике, на елке, наряженный зайчиком, пухленький, пушистенький, хвостик помпончиком, – младенец Саша вышел вперед с аккордеоном, отыскал среди родителей своего отца, спросил пакостно:
– Сказать, а?
И тогда перлюстратор Колобков – линзы минус пятнадцать – поднялся во весь рост от непереносимого унижения, проорал ненавистно:
– Скажи, подлец, ну скажи!
И умер на месте от разрыва сердца...
– Волшебные фонари и картины к ним, – бормотал тем временем Сапожков. – Патентованные вешалки "Идеал" для платья и полотенец. Сухой квас и кислые щи в коробках – изобретатель Скворцов. Трактиры "Амур", "Бухта", "Крутояр" и "Разгуляй". Магазин офицерских вещей – Живаго...
На столе, среди ножниц, гребенок и одеколона лежал, будто невзначай, очередной номер "Блокнота агитатора".
Полковники в отставке прочно усаживались в кресло, как в долговременную эшелонированную оборону, и предавались сладким боевым воспоминаниям, лаская глазами официальное печатное издание, пока Алик обривал им могучую складку на загривке и отрабатывал "бритый бокс": по бокам голо, а наверху нашлепка.
Полковники требовали крутой одеколон "Шипр", расплачивались строго по прейскуранту и чаевыми не баловали: медь со сдачи ссыпали во внутренний карман на пуговке. В сереньких вздернутых пиджачках и брюках в полосочку они чувствовали себя пленными или разжалованными и очень беспокоились за обеспеченное будущее.
Полковник Довгань – лысый и лаковый.
У него были такие железные зубы, что, когда он открывал рот, очень хотелось, чтобы поскорее его закрыл.
Ему Алик подбривал шею и выслушивал сокровенные признания.
– Мы их кормим, – говорил Довгань, – а они своевольничают.
И Алик ежился виновато.
– Скоро уже, – говорил Довгань. – Поверь мне. Мы их обязательно приструним.
А кого приструним – не говорил.
И тогда Алик Сорокер так испугался, что стал даже храбрым. Доспел, другими словами. Дозрел на веточке.
– Пора переводить клиентуру, – сказал Алик с опозданием на много лет и попросился на выезд.
Парикмахеры – они нигде не пропадут.
Чего им?
– Жил я в доме всем доволен, нужды, горечка не знал...
Пришел в парикмахерскую полковник Довгань, а Алика и след простыл.
Только "Блокнот агитатора" на столике.
– Ах, – сказал Довгань и клацнул железными зубами, – я бы его своими руками!
И показал – как...
Все испугались в парикмахерской, мастера с клиентами, один Сапожков не испугался.
У старика Сапожкова полный провал в памяти, и он просыпается всякое утро, как заново рождается на свет.
– Здравствуйте, – говорит сам себе, – давайте знакомиться. Здравствуйте, – говорит жене, – вы кто будете?
Нет у него неприятностей прошлого, нет застарелых, нерешенных проблем: полная гармония с миром и с самим собой.
– Господи, – говорит к середине дня, – до чего же хорошо!
А к вечеру забывает и про это.
Половина парикмахерской завидует его уникальной способности. Другая половина уверяет, что он притворяется, просто валяет Ваньку. Спрашивали у него, а он и того не помнит. Только чирикает ножницами в свое удовольствие да карман оттопыривает для благодарственных подношений.
Степан Евграфович Сапожков, волосочес-причесник...
– Автомобили "Адлер". Грузовики "Бюссинг". "Испано-Сюиза". "Деляж". Бесшумный автомобиль "Бенц". Торпедо, купе, лимузин-фургон. Первенство мира и три кубка за регулярность...
Они вылезли на берег у приморского шоссе, захватили автобус с пассажирами и поехали к Тель-Авиву, стреляя из окон во все стороны.
Каждую минуту по радио передавали новости:
– Террористы в автобусе!.. Погоня!.. Убитые!.. Кровь!..
– Дедушка, – кричал маленький Сорокер, – их спасут?.. Дедушка, мы не разучились атаковать? Что там, дедушка?..
Тридцать семь убитых, семьдесят пять раненых.
Вечером, по телевизору, профсоюз спорил с министрами. Танки шли на север. Русская пара танцевала на льду. Хоронили внуков и бабушек. Шпион умирал в фильме. Певица пела с детьми: "Пусть будет мир!.." И чудилось ему, Алику Сорокеру, в тот день и в дни последующие, что все смотрят на него, только на него, будто это он во всем виноват, будто это он наготовил в прошлом то оружие, из которого потом стреляли во все стороны.
В небе луна завалилась на спину, как рыбка в аквариуме.
В небе мешанина из невозможных звезд.
И Полярная звезда указывает на тот конец туннеля, куда уже не попасть.
– Мы приходим в этот мир, – говорит Хана, – чтобы получить причитающиеся нам порции горя и радости. Но порции неодинаковы, и время выдачи разное. Что-то получаешь вначале, что-то в конце.
Интеллигентная Хана сидит на диване. Ноги поджаты. На плечах расписная цыганистая шаль. У Ханы болит сердце, но она не жалуется.
– Зажралась, матушка, – говорит Хана. – Стыдно жаловаться. Накушалась, небось, за жизнь.
И глядит с пониманием на Ваню Рыбкина.
А Ваня в рамочке глядит на нее.
Чем дольше живешь на свете, тем дальше тебя уносит в темный туннель времен, пленником на аркане, за злой и норовистой монгольской лошадью, от милых сердцу лиц и памятных дат. Что ждет впереди? Чего это мы устремляемся так поспешно в черную дыру будущего? Пронзительно визжат кони, бьют строптиво копытами, пока не прервется однажды истертый аркан, и умчатся вдаль норовистые скакуны, и затихнет вокруг тебя – до гулкой тишины в ушах, до тихого стрекота невидных кузнечиков...
"Матушка-голубушка, солнышко мое, пожалей, родимая, дитятко твое..."
Инженер Макарон за стеной млеет от наслаждения.
Русские романсы. Надежда Андреевна Обухова. Сладко до слез.
В дверь звонят.
На пороге мужчина.
С ножницами в руках и гребенкой.
Тень отбрасывает на стенку, – отметьте, пожалуйста.
– Он мне никто, – объясняет Хана на всякий случай.
"Как скажешь, Анечка".
– Вам, Хана Семеновна, пора стричься.
Седой, благообразный – Хане с одиночества приятно.
– Сорокер, – говорит Хана задумчиво. – Сорокер-Воронер кашу варил, деток кормил... Сорокер, вы умеете готовить?
– Я всё умею, Хана Семеновна, – отвечает со смыслом и ловко обстригает непослушный завиток. – Жизнь научила. Жизнь – великая забавница.
– Ах, – жмурится Хана, специалист по источникам. – Ах, ах, какой пассаж! Мы сидели с тобой, наслаждалися, недалече пропел соловей...
– Про соловьев не скажу, – отвечает на это Сорокер, – а вот у моего сына говорящий попугай в клетке. Стоит большие деньги, но сын хорошо зарабатывает и может себе позволить.
– На каком языке он говорит? – спрашивает Хана.
– На иврите, естественно.
– Я про сына спрашиваю.
– У сына, – говорит Алик, – полная каша. Русский с ивритом – не прогребешь.
– Учился бы у попугая, – советует интеллигентная Хана.
И скисает от огорчения, услышав из-за стены:
"Я помню всё, и голос милый, и ласки, ласки без конца..."
6
А за деревней, на развилке дорог, сидели в окопе трое.
Трое сидели в окопе, возле проселочной дороги, где теплой пыли по локоть, и грызли не спеша темные сухарики, попивали водицу из котелка, покуривали.
На рассвете их вывел сюда по росе командир взвода Петренко, велел вырыть окоп в полный рост и держать оборону против немецко-фашистских захватчиков в районе деревни Охлебаихи.
– Умереть, – велел Петренко, – но чтобы они не прошли!
И ушагал на другую позицию. По ту сторону от развилки. Там тоже сидели наши, но не о них речь.
И они приготовились умирать.
А рассвет был такой прозрачный, и небо в таких обещаниях, и дорога манила в вишенные сады, но место уже назначено, и могила вырыта, и час определен, – некого пока хоронить, некому засыпать.
– Мне нельзя умирать, – сказал с акцентом плотный, скуластый, глазки-щелочки. – Я представитель вымирающей народности. Нас дюжина на свете осталась, а может, и меньше. Нас надо беречь.
А другой – шустрый, ловкий, парень-вострец, как съедаемый изнутри беспокойством, оглядел его со вниманием да и пропел без связи:
– Ох, где ж ты была, волочилася? Я по бережку ходила, намочилася...
И переложил без надобности винтовку.
Образца тысяча восемьсот девяносто девятого дробь тридцатого года.
Он поворовывал изрядно в мирной жизни, парень-вострец, брал магазины, квартиры с ларьками, и теперь передыхал от работы. Его ранят потом, отнимут ногу в медсанбате, подлатают и залечат: полная потеря квалификации, – вот он-то и будет инвалидом в электричке, геройский увечник, гнусавый, наглый, хмельной:
– Во все боки, во все вздохи веселись моя душа...
Третьим в окопе был парнишечка.
Лет восемнадцати.
Красноармеец Макарон.
Сдобный, теплый, без корочки: маминой, домашней выпечки.
Мама Макарон взбивала ему подушку.
Папа Макарон целовал на ночь.
Бабушка Макарон подтыкала под бочок одеяло.
Дедушка Макарон подкладывал грелку.
Из тепла да прямо в окоп.
Он не стрелял еще ни разу в жизни в живого человека, красноармеец Макарон, и даже не знал, как это делается.
Он не понимал еще, что это значит – умирать, и глядел без страха на деревню Охлебаиху.