– А я есть... смерть прекрасная... – сказала Хана издалека, из невозвратной уже глубины. – Пришла я тебя... воскушати...
В двенадцать часов ночи, с последним ударом пульса, Золушка перестает быть Золушкой.
И всё тут.
10
Самолет прилетел из Вены.
Малую привез группу.
Всего ничего.
Ждали за стеклом встречающие. Перетаптывались. Переговаривались. Выглядывали своих.
Бежал по залу мужчина в ушанке, в тяжелом драповом пальто, в туфлях на микропоре, плакал, смеялся, ладонью водил по стеклу, по лицам за стеклом, ладонью здоровался.
– Здравствуйте! Вот мы приехали!..
ЧАСТЬ II РАССКАЗЫ ИЗ ДРУГОГО ПОДЪЕЗДА
1
Абарбарчук тоже был ребенком.
А как же!
Как все, так и он.
Шатун-Абарбарчук.
Это был непоседливый переросток с таким длинным носом и такой фамилией, которые не снести одному.
Но он нёс.
Пусть жизнь твоя течетъ
Спокойною рекою,
Усыпанная тысячью цветовъ.
И пусть всегда, всегда с тобою
Надежда, Вера и Любовь...
Он бегал босиком по берегу Днестра, долгоносый Абарбарчук, плавал по-собачьи до посинения конечностей, – на той стороне реки виднелось бессарабское село Сороки, до которого хотелось доплыть, – а, проголодавшись, валился навзничь под первую встречную козу, сосал неподатливое вымя, косил шныристым глазом, чтобы не набежала врасплох владелица козы, рукастая хозяйка, или властелин козы – рогатый козел.
Звали его по малолетству – Чук.
Остаток фамилии пылился до времени за ненадобностью, пока не выправили ему по зрелости паспорт и не припечатали навсегда: первый пункт – Абарбарчук, пятый пункт – ой!
Желаю быть счастливымъ,
Желаю горести не знать.
Желаю всеми быть любимымъ,
Прошу меня не забывать...
Насосавшись козьего молока, Абарбарчук пошел на Москву.
Шел до него Наполеон – той же дорогой, шел после него Гитлер: у Абарбарчука был свой интерес.
Запретное стало доступным, вот он и пошел.
На Москву шли многие.
Шел представитель вымерзающей народности: в Москве потеплее.
Шел парень-вострец: в Москве больше наложено в карманах и больше оттопырено.
Шел Ваня Рыбкин, воронежская порода: учиться на Ломоносова.
Шли Макароны, из глубинок оседлости: все идут, и они пошли.
А Лазуня Розенгласс всегда жил в Москве.
У Лазуни было первогильдейское право, от папы Розенгласса: "Розенглассъ и С-нъ, торговый дом – Никольская, 11".
Золотые изделия и часовой магазин.
Телефон – 30-64.
Меня не было еще на свете, когда он родился.
Я долго еще потом не жил.
Но я его хоронил.
Лазуня Розенгласс, мой родственник.
Два слова для тебя –
Люби и не забудь меня!
На память отъ искренне любящей мамы, Сокольники, 23-го июня 1902 года.
Голубой альбом с бордовым тиснением.
RELIEF-ALBOM.
"Учебныя пособия у Красных Воротъ".
"Ученика московского коммерческого училища 2-го параллельного класса "А" Лазаря Розенгласса – в Москве".
Мама Розенгласс ездила на воды в Карлсбад, а оттуда в Кранц, на морские купания.
Так советовали врачи.
Мама Абарбарчук покупала на базаре селедку за пятачок, резала ее на шесть кусков, каждый торговала по копейке.
Доход – прикиньте сами – копейка с селедки.
Хвост и голова не в счет.
Хвост и голову подъедали сами.
Но выходил уже в коридор, независимо отражаясь в тяжелых, дедовских, синевой оплывших зеркалах, бледный и вихрастый гимназист, что вскидывал кверху голову да бормотал наизусть, гневно и запальчиво:
– Всякое общество имеет свою цель и избирает средства для достижения оной... Необходимость Россию преобразовать и новые законы издать... Проект первых распоряжений по армии после переворота...
Соломон Розенгласс. Беспощадный экспроприатор. Который хотел впасть в бедность из принципа и экспроприировать собственного папу, но он не успел. За него это сделали другие.
Соломона убили на Пресне.
Пулей в грудь, головой с баррикады.
Следа от него не осталось.
Даже в Лазунином альбоме.
Я ни поэтъ,
Ни русский воинъ.
Залез в альбомъ
И тем доволен.
Сизов Никола.
Папа Розенгласс с мамой Розенгласс уехали в восемнадцатом году за границу.
С собой у них был только один чемоданчик такого внушительного содержания, которое кормило их до самой смерти.
Умерли они в Палестине, вроде бы, в Петах-Тикве, и могила их затерялась.
А Лазуня Розенгласс умер в Москве.
Это точно: я сам его хоронил.
Он не поехал с родителями, Лазуня Розенгласс. Он был молод тогда, любознателен и очень хотел поглядеть, чем же закончится этот эксперимент.
Его могила тоже затерялась.
Ха-ха-ха! Два стиха.
Хи-хи-хи! Все стихи.
От Кати Макъ-Гилль, 23 августа 1904 года, Сокольники
Абарбарчук долго шел на Москву, путь был извилистый, из теплушки в тифозный барак, но он всё же дошел.
На одном из перегонов страшила-казак пугнул вагонное население – баловства ради – длинной своей саблей, и Абарбарчук тут же замотал голову полотенцем, как от зубной боли, запрятав свой несравненный нос до лучших времен.
Худшие времена – это когда бьют.
Лучшие – это когда не бьют, но могут ударить.
На заставе его выглядывала Фрида.
Она выглядывала его из окошка не первый уже год, потому что в девушках тоже не сладко, а когда ты весь день кроишь лифчики, всякие мысли лезут в голову даже самой порядочной девушке.
Фрида Талалай напоила его водой и повела к папе.
Папа Талалай оторвался с неохотой от Книги и задумался: Абарбарчук – редкая для еврея фамилия.
И тогда он размотал полотенце на голове, обнажил неопровержимое свое доказательство, папа Талалай просиял, и дело было сделано.
В дверь позвонили.
Я открыл.
Солнце безумствовало на улице, солнце вторгалось во все углы, и даже в тени притаилось яростное полуденное солнце Иудейских гор.
Между прохладой комнаты и жаром улицы провисла тонкая взвешенная кисея.
На пороге стоял ребенок. Замечательный мальчик. Сам на улице, носом пробивал кисею.
– Здравствуй, – сказал он и прошел в комнату.
– Здравствуй, – сказал я. – Чего скажешь?
– Пришел проверить, как вы живете.
Он ходил по комнате, осматривал мебель, стены, книги, весь нехитрый уют временного нашего жилья, а я терпеливо ожидал приговора.
– Ну как? – спросил я.
– Вы живете прекрасно, – строго сказал он и ушел за порог, как окунулся в золото.
– Ты кто? – крикнул я вслед. – Абарбарчук? Розенгласс? Сорокер-Воронер?
Он даже не обернулся.
Адье-адье – я удаляюсь.
Луанъ де ву – я буду жить.
Ме сепандантъ – я постараюсь
Жаме, жаме – васъ не забыть.
Дурилин Михаилъ
2
Две старушки без зубов говорили про любовь.
Криком.
От глухоты своей.
Соня и Броня.
– Граф Лев Николаевич Толстой первым открыл нам русского крестьянина, за что огромное ему спасибо...
У подъезда стояла скамейка.
Узкая да короткая: только зад прислонить.
Ерзал по скамейке в непрерывном шевелении смятенный и порушенный старичок-заеда, протирал до дыр форменные штаны с кантиком: заплаты не поспевали ставить.
Никак не хотел примириться со скамейкой, с пенсией, с остановленной насильно жизнью: самое время уедать-уличать-выводить на чистую воду всех этих нарушителей-отступников-уклонистов, да только власти не стало.
Жизнь позади форменная, как штаны с кантиком.
Путь позади укатанный, как катком по врагам.
Цель впереди грандиозная: без него не сладить.
И он всё ерзал да ерзал по сиденью, истирая в исступлении копчик: вот прибегут, вот позовут, вот уж он вгрызется клещом – не оторвать. Да подрастали вокруг новые заеды с несточенными еще зубами: их теперь черед.
– Я научу, – бормотал. – Я подскажу. Я человек в запасе, мне есть что сказать...
Подъезд был заколочен.
Две неструганные доски крест-накрест и ощеренные гвозди вовнутрь.
Гвозди проржавели до красной рыжины, в трещинах асфальта проросла трава: жильцов выселили, квартиры заперли, ремонт не делали; где-то там решали – не могли решить, чем стать этому дому в конце концов: жильем или учреждением.
Пять этажей. Лифт. Чердак. Подвальные помещения. То ли плохо.
Две старушки без зубов сидели на той же скамейке, воробышками на проволоке, и дружно взбалтывали ногами.
Они тоже были детьми в свой срок, Соня и Броня, хоть и трудно в это поверить.
Более того: мы все были когда-то детьми, да-да! – но об этом мало кто помнит.
Самое лучшее в нас – это ребенок. Остальное значительно хуже.
Вышел продышаться перед сном неотразимый лейтенант Потряскин, похрустел амуницией в свое удовольствие, поиграл тугими ногами, укладывая в галифе мужское свое хозяйство, – тоже сел на скамейку.
Лейтенант Потряскин приехал учиться в бронетанковую академию и потому квартировал за занавеской у волоокой Груни, нимфы местного значения.
На своих харчах да на ее покладистости.
Груня не была преисполнена добродетелями, но женскую свою службу несла исправно.
Она всегда говорила то, что думала, а если о чем-то думала, тут же об этом говорила.
– Рай, – сообщала Груня по утрам, на коммунальной кухне, – это когда вечно кончаешь.
И бронебойный Потряскин не возражал.
Кстати сказать: заеда тоже был ребенком в свое время, хоть и отрицал это категорически.
У него не поворачивалась голова, у старичка-заеды, и оттого он глядел только вперед.
Зато у него поворачивались уши.
На звук, на свет и на запах.
Еще он запирался в туалетной кабинке, когда приходилось снимать штаны.