Как бы мы ни старались быть аккуратными друг с другом, мы не перестанем ранить друг друга. Наличие повышенной чувствительности вовсе не означает, что нужно пойти на поводу у консервативных мотивов и вернуться к старому доброму миру с его обязательной готовностью к неизбежной травме от столкновения с другими, – и в связи с этим отменить понятие харассмента и сделать вид, что ничего такого не было. Во-первых, так уже не получится: чувствительность и осторожность – центральная конститутивная составляющая современного человека. Одни лишь напоминания о старых порядках его могут травмировать настолько, что придется восстанавливаться всю оставшуюся жизнь от нанесенного психологического ущерба.
Перспектива, к которой движется гиперчувствительный человек со своим всеобъемлющим и расширяющимся концептом харассмента, может быть трагичной. Ему грозит тотальное отстранение от другого и одиночество в результате параноидальной подозрительности к другому и себе. Безопасная дистанция для отношений с другими со временем может расшириться настолько, что превратится в дистанцию, на которой это уже невозможно будет считать отношениями. Но на пути к этому трагическому финалу одиночества мы хотя бы еще какое-то время протянем, а вот без движения к нему – уже вряд ли.
ПослесловиеГасан Гусейнов, филолог
Обычно словари создаются постфактум: сначала накапливается массив текстов, а потом вдруг рождается поколение, которое перестает эти тексты понимать. В культуре для этой ситуации предусмотрены специальные люди, которые, оказывается, всю жизнь вели свою картотеку. Если общество (или даже только один издатель) вовремя спохватывается, успевают появиться словари, нацеленные и в прошлое, и в будущее.
В «Разговорнике новой реальности» есть несколько речений, за которыми дышит целая эпоха того, что по-русски называется «переживанием». Описательно этот способ освоения мира вокруг и внутри себя можно обозначить как не имеющее – в силу прямого запрета или конвенции – рационального выхода травматичное душевное сопровождение недобровольного опыта. Это переживание часто отливается в формулы: девизы, присловья, синтагмы [234] морального примирения с экзистенциальной заброшенностью – состоянием, которое советскому человеку должно было быть чуждо. Но оно не было ему чуждо, только говорить о нем полагалось иносказательно. Отсюда, например, распространенное в советское время присловье: «Ой, да не переживай ты так…» В нулевые годы текущего века это предложение об отключении чувств выражали разнообразнее: «не парься», «не загоняйся», «не бери в голову». Иначе говоря, главное – отказаться от анализа испытываемых чувств.
Советская идеологическая цензура боялась «психоанализа» еще больше, чем какого-нибудь «политэкономического ревизионизма» или вызовов марксистской социальной теории. Официальная претензия на научность и общественную одобряемость марксистской доктрины и социальной жизни человека, а также нелепая пропаганда свободы советского человека от подсознания и прочих штучек буржуазного разложения поддерживались грандиозным цензурным аппаратом. Одним из инструментов этого аппарата была «карательная психиатрия», где важным методом была, например, «укрутка» [235], о которой Иосиф Бродский вспоминал так [236]: «Глубокой ночью будили, погружали в ледяную ванну, заворачивали в мокрую простыню и помещали рядом с батареей. От жара батарей простыня высыхала и врезалась в тело».
Сегодня стоит задуматься вот над чем: из-за того, что за эти преступления государства против частных лиц никто и в постсоветской России не был привлечен к ответственности, практика психиатрического подавления личности вполне укоренилась и в сегодняшней Российской Федерации [237], а позднесоветская дегуманизирующая речь перетекла в нашу речь современную – но когда начинаешь писать об этом, тебя обвиняют в «русофобии». «Мать-одиночка», «брошенка», «бомж», «лимитчик», «петух», «опущенный» и десятки им подобных – этот словарь поражает одновременно и своей архаичностью, и негативной эмоциональной нагруженностью этой архаики. Но говорящие вложили в него всю душу – душу агрессивного атомизированного общества, которое презирает солидарность, а психическую ранимость человека предлагает считать идеальной предпосылкой для агрессии и насилия. СССР перестал существовать – но советское казенное презрение к личности, потребительский взгляд на человеческое тело и одновременно ханжеская проповедь «высокой духовности» и априорной «моральной чистоты нашего человека» продолжили свой оплодотворительный поход на только-только освободившееся общество.
Важной частью ментального сопротивления этого общества оказалась политическая лексикография. Первые шаги она сделала в тамиздате и в самиздате позднесоветского времени [238], а c 1990-х развернулась и в самой России [239]. Слабой стороной этого процесса оказалось лишь одно – внутренние толковые словари советского языка и первых посоветских десятилетий обращались к своим специфическим ареалам – блатной речи, деревянному языку советского официоза, жаргону хиппи, военных и нескольких других влиятельных групп, определявших речевую атмосферу эпохи. До сих пор нет словарей живого русского языка, описывающих тот самый узус, который осмелились показать соотечественникам В. И.Даль и И. А. Бодуэн де Куртенэ.
Но от большого обратимся к бесконечно малому. В 2009 году издание Лента. ру заказало мне к своему десятилетию (десятилентию) шуточный словарик модных тогда фразеологизмов, мемов, присказок и формул, которые вязли на зубах журналистов. Получив этот словник, я добавил туда одно-два выражения, но в целом он был продуктом коллективного творчества [240]. Бóльшая часть этого словаря состояла из карикатурных портретов новых социокультурных когорт – «блондинок» и «братских народов», «(чотких) пацанов» и «новых русских», «шибко умных» и «конспирологов», «глобальных русских» и «коренных москвичей», «гопников» и «понаехавших», «широких слоев населения», или «понаостававшихся». Эти когорты обречены на взаимонепонимание. Задача интернет-медиума – дать им всем площадку для встречи, хотя бы в шуточной форме: говорят, за более длинные тексты берется только каждый пятый читатель.
Бешеное раскрепощение подавленных слоев общества вело к формированию ни на что не похожей языковой пестроты, но постсоветская лексикография, по привычке все еще ориентированная на стандарт и норму, заняла по отношению к этой новизне выжидательно-оборонительную позицию. Самым сложным и противоречивым для носителей языка локусом «языковой власти» оказалась мировая повестка идейных кризисов, пришедшая на смену «холодной войне». Выяснилось, что мейнстримом западной цивилизации является не торжество побед и единственно правильных решений (например, победы в холодной войне со странами Варшавского блока), а постоянная критика собственного политического языка, государственного устройства и общественных отношений. В восприятии позднесоветской интеллигенции жива была химера преодоления «кризиса идентичности» и «кризиса репрезентации» через «приобщение к демократическому Западу». По миновании первого постсоветского десятилетия стало ясно, что сам этот кризис и является постоянным статусом культуры. И единственное средство преодоления – приспособление к текущему кризису путем разработки языка для его описания.
Один из главных выводов из веселого прощания с нулевыми годами был такой: особенно несносным сопротивление постсоветского человека станет тогда, когда выяснится, что социальный и культурный кризис распространен по всему свету и Россия здесь – лишь один из множества кейсов; а что ее население думает и чувствует, мало кого волнует. Экономический и военный кризис 2008–2009 годов, а за ним и еще более острый кризис оскорбленных чувств, нараставший с 2014 года, ввезли русскоязычное человечество в эпоху глобального кризиса не только правил поведения, но и самих объяснительных моделей поведения как такового.
Эмоциональный поворот [241] затронул всех в России самым болезненным образом – уже не пятиминутками ненависти из романа Дж. Оруэлла (с которого начала свое введение к этой книге Юлия Лернер), а многочасовым, из недели в неделю, из года в год, верховным медийным насилием. Главные эмоции, возбуждаемые во время телевизионных многочасовок (Соловьев, Скабеева, Шейнин и тому подобные) – это, во-первых, ненависть к оппоненту как оппоненту, к оппозиции как к оппозиции, к родственному языку как к языку и, во-вторых, страх, что и со мной можно заговорить так, загнать меня в угол, облить меня дерьмом. Инструментами спасения от этого страха становятся ненависть и агрессия. В том числе – аутоагрессия: подросток в фильме Андрея Звягинцева «Нелюбовь» становится жертвой хорошо артикулированной нелюбви. Выход из скорбного бесчувствия для него только один – смерть.
В этой книге одной из таких формул бесчувствия посвящена статья социального философа Григория Юдина: «Никто никому ничего не должен». Пристальное внимание к жизненным и житейским циклам, образуемым такими формулами, обнаружит, что есть среди них и более лапидарные («есть суровое слово надо»), и более цинически-примитивные («хочешь жить – умей вертеться»). Почему их так важно собрать, изучить, показать себе самим и миру? Да потому что они и подспудно, и в лоб предъявляют носителю языка важное требование – притупить чувство, а лучше и вовсе отказаться от всяких чувств как напрасного растравления души ошибками мироздания и общества вокруг нас.
Как целое общество на границе востока и запада могло оказаться в этой эмоциональной ловушке? «Разговорник новой реальности» говорит о психологических инструментах, с помощью которых те, кто находит в себе силы вырваться, могут по крайней мере трезво эту ловушку описать.