Случай Эренбурга — страница 52 из 76

Но ведь именно за это и возненавидел его тогда Шурик Воронель! И именно этого не мог он ему простить.

Чтобы написать «Славу миру», не надо было быть Ахматовой. Такой стишок мог бы сочинить любой школьник.

А чтобы написать статью, подобную той, что сочинил к 70-летию вождя Илья Григорьевич, надо было все-таки быть Эренбургом.

Никто, кроме него, такую статью написать бы не смог.

Да, написана она была мастерски. Но это именно то мастерство, которое Пастернак называл умением сказать хорошо то, что на самом деле плохо. Умением сказать искренне то, к чему не лежит душа.

Малая толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блестки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын:

Жданов с платным аппаратом,

Шагинян, Сурков, Горбатов,

Главный фокусник — Илья…

Мог таким бы стать и я.

«Главный фокусник» — казалось бы, злее не скажешь. Но сам он однажды сказал о себе еще злее.

Когда-то, в молодости (в первом своем романе — «Хулио Хуренито»), Эренбург определил себя так: «Пакостник с идейными задумчивыми глазами».

Это была озорная ирония.

Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, роль его, увы, была именно такой. И чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем лучше играл он роль, назначенную ему гениальным сценаристом.

Сознавал ли сам Эренбург (или, по крайней мере, чувствовал ли) всю двусмысленность той своей роли?

Не знаю. Не думаю.

…Вот какую историю рассказал мне однажды Семен Израилевич Липкин.

Его и Василия Семеновича Гроссмана пригласил как-то к себе на дачу Каверин. Предполагалось, что будет и Эренбург.

Но Эренбург в тот день не приехал. Не помню, то ли он заранее предупредил, что не сможет быть, то ли они ждали его какое-то время, а потом, так и не дождавшись, сели за стол.

На столе была водочка, какая-то закуска. (Василий Семенович, кстати говоря, любил выпить.) В общем, вечер и без Эренбурга прошел неплохо.

А Эренбург приехал на другой день. И вчерашнее застолье повторилось.

Но стол теперь уже был другой. Вместо водки — дорогой французский коньяк. И закуска другая, побогаче.

Разница между вчерашним застольем и сегодняшним была так наглядна, что сразу стало ясно, кто тут главный гость, а кто — гости, так сказать, второго разряда.

Гроссман этой разницей был сильно уязвлен и даже не стал скрывать своего раздражения. Но это свое раздражение он почему-то вылил не на хозяина дома, а на Эренбурга.

Он стал его задирать.

Началось с того, что он довольно язвительно поинтересовался, какие такие важные государственные дела помешали Илье Григорьевичу присоединиться к их компании, а им — уже вчера — отведать французского коньяку.

Эренбург подтвердил, что да, действительно, у него вчера была важная встреча, которую он никак не мог отменить. По ходу дела выяснилось, что встреча была с каким-то приехавшим в Москву иностранцем, одним из тех «борцов за мир», с которыми Эренбург был в постоянном контакте — как один из лидеров этого так называемого движения сторонников мира.

Гроссман — в той же язвительной манере — выразил недоумение по поводу того, что «из-за такой ерунды» (словцо, возможно, было сказано более крепкое) Илья Григорьевич отказался от приятного вечера с друзьями.

— Борьбу за мир вы считаете ерундой? — спросил Эренбург.

И тут Гроссмана прорвало.

Он произнес яростный монолог, смысл которого был в том, что эта так называемая борьба за мир — не просто ерунда, а ерунда вредная. Что все это — ложь и обман, не более чем камуфляж, прикрытие агрессивной сталинской внешней политики. Что Сталин и наше родимое государство (даже и сейчас, когда «ус уже откинул хвост») играют в современном мире примерно ту же роль, какую перед Второй мировой войной играли Гитлер и фашистская Германия. И что между этими двумя режимами, в сущности, нет большой разницы.

— Да? И кто же в таком случае, по-вашему, я? — спросил Эренбург.

— А вы, — Гроссман уже не мог остановиться, — фашистский писака!


Услышав это, я просто обомлел. Такого оскорбления Эренбург снести, конечно, не мог.

В связи с этим я вспомнил один свой разговор с ним.

Совсем было уже собрался сразу его здесь изложить, как вдруг сообразил, что изложение это потребует довольно длинного отступления.

Каждая история имеет свою предысторию. Но эта без предыстории будет совсем уже непонятна.

Читатель, я думаю, уже привык прощать мне эти постоянные мои «верояции в сторону» — авось простит и эту, несмотря на то, что она грозит разрастись в отдельную, самостоятельную историю.

Впрочем, история эта и сама по себе не лишена интереса. Да и важна для понимания некоторых особенностей хрущевской оттепели.

АНТИФАШИСТЫУЗКОГО ПРОФИЛЯ

Летом 1961 года я опубликовал в двух номерах «Литературной газеты» большую (по газетным масштабам даже огромную) статью — «Если забыть о часовой стрелке».

Главными ее персонажами были Евтушенко и Вознесенский, проходившие тогда пик своей молодой славы. На их вечера в зале Чайковского, в Политехническом, а потом и в Лужниках ломились толпы. Не обходилось без нарядов конной милиции. В отделе юмора «Литературной газеты» (с этого начиналась моя статья) появилось сообщение: «Не присылать пародии на Е. Евтушенко и А. Вознесенского. Материал отработан полностью».

Смысл моей статьи (если коротко) состоял в том, что основой этого грандиозного успеха (сопоставимого, пожалуй, только со скандальным успехом выступлений Маяковского и Есенина) были фальшь и убожество советской поэзии предшествующего периода, — та, как выразился Коля Глазков, «долматусовская ошань», в которую, как в черную дыру, провалились все гении русского Серебряного века.

Высказал я эту нехитрую мысль, разумеется, не с такой прямотой, с какой сделал это сейчас, но все же достаточно ясно. Евтушенко и Вознесенский, говорил я, могут претендовать на роль больших поэтов, истинных властителей дум, только если «забыть о часовой стрелке», то есть о том, что в русской поэзии XX века, помимо вот этой самой «долматусовской ошани», были Блок, Маяковский, Есенин, Ахматова, Пастернак, Цветаева…

Тут надо сказать, что Евтушенко и Вознесенского критика в то время не жаловала. Некоторые статьи о них напоминали модные в те времена фельетоны о тунеядцах и стилягах. И хотя в первых же строках моей статьи (даже не в первых ее строках, а в небольшой презрительной сноске) я резко от них отмежевался, заметив, что, прочитав такой «разбор», невольно испытываешь непреодолимое и естественное желание защитить не шибко нравящегося тебе поэта, мне было ясно, что многие мои читатели сразу же присоединят мой голос к этому общему хору. Чтобы этого избежать или хоть как-то себя от этого обезопасить, я постарался на всем протяжении статьи расставить (для тех, кто понимает) некоторые опознавательные знаки. Строчкам Вознесенского я противопоставлял, строки Хлебникова и Цветаевой, в другом случае, поскольку имя Пастернака было тогда еще не упоминаемо, цитировал Тициана Табидзе в переводе Пастернака («Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут// Меня, и жизни ход сопровождает их…»). В общем, изо всех сил старался, чтобы читатель понял, ЧТО я имею в виду, говоря о забытой «часовой стрелке».

Как вы сейчас увидите, все эти ухищрения не шибко мне помогли.

Месяца два спустя после появления моей статьи тогдашний шеф нашего отдела Феликс Кузнецов отправился в командировку — если не ошибаюсь, в Калугу. Оттуда пришло душераздирающее читательское письмо, суть которого состояла в том, что из местного педагогического института уволили, исключив предварительно из партии, несколько профессоров — только за то, что они читали студентам стихи Евтушенко и Вознесенского.

Оттепель была тогда в самом разгаре, и Феликс поэтому еще был либералом. Он очень любил такие читательские письма. Прямо-таки обожал появиться в какой-нибудь глубинке этаким Зевсом-громовержцем и восстановить справедливость, попранную местными мракобесами или дураками.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Незадолго до этой его поездки в Калугу был еще такой случай.

Позвонил мне Корней Иванович Чуковский (меня он знал лучше, чем других сотрудников тогдашней «Литгазеты») и попросил помочь в одном деликатном деле. Некто Мирон Петровский, милый, интеллигентный, одаренный молодой человек, работающий над монографией о нем (Чуковском), попал в беду. Он живет в Киеве. Киев — не Москва, хрущевская оттепель тамошней жизни почти не коснулась. Не исключено поэтому, что Мирону грозят неприятности очень даже серьезные. Могут и посадить…

История, как выяснилось, была такая.

В киевской (республиканской) молодежной газете появилась статья, в которой пять-шесть молодых людей, в числе которых был и подопечный Корнея Ивановича, обвинялись в разных политических грехах. Все обвинения — полная ерунда, разнузданная фантазия бойкого журналиста. Статья между тем была воспринята как руководство к действию. (Так уж было принято в те времена.) Всех упоминавшихся в ней ребят мгновенно исключили из комсомола, выкинули из институтов, где они учились, уволили с работ, где они работали. Короче говоря — перекрыли им кислород. Ожидались и другие, гораздо более крутые меры. Даже если обойдется и без ареста, мальчику переломают спинной хребет, навсегда закроют ему дорогу в литературу. А мальчик — талантливый. Надо его спасать.

Мало на что надеясь, я поплелся с этой информацией к главному редактору. Но тот, вопреки моим ожиданиям, отнесся к моему лепету благожелательно. (Как потом выяснилось, Корней Иванович позвонил не только мне, но и