Случай Эренбурга — страница 6 из 76

После чего, вынув из кармана своего твидового пиджака небольшой листок бумаги, прочел этот читательский отзыв, который и в самом деле был предельно краток. Читал, мол, с удовольствием, благодарю. Что-то такое в этом роде. Слова тут были не важны. Важна была подпись: «И. Сталин».

Ну, а дальше, понятное дело, — немая сцена, как у Гоголя.

Все это, повторяю, был только слух. Легенда.

Но — дыма без огня не бывает.

В своих мемуарах («Люди, годы, жизнь») Эренбург говорит, что Сталина видел только два раза. О том, что он будто бы получал от «Хозяина» какие-то письма или записки, — ни слова. Но есть там у него такой — не очень внятный — рассказ.

В 49-м году, когда все члены Еврейского антифашистского комитета, кроме него, были уже арестованы, в зарубежной печати появились сообщения, что будто бы именно он повинен в расправе над ними. А ему как раз надо было в это время ехать в Париж, на какой-то очередной Конгресс сторонников мира. Он был в ужасном состоянии — и физическом, и моральном. Ехать смертельно не хотелось. Но сказали, что — НАДО. И, как водится, попросили заранее написать будущую его речь и представить ее на просмотр.

Делать было нечего. Он написал и представил.

Несколько строк из той своей речи Илья Григорьевич приводит в своих мемуарах. Вот они:

Нет ничего отвратительнее расовой и национальной спеси. У мировой культуры — кровеносные сосуды, которые нельзя безнаказанно перерезать. Народы учились и будут учиться друг у друга. Я думаю, что можно уважать национальные особенности, отвергая национальную обособленность.

Антикосмополитическая кампания была в самом разгаре, и эти его мысли не больно хорошо с нею рифмовались. С трепетом ждал он, чем все это кончится.

Но кончилось (для него) неожиданно хорошо. Его вызвал какой-то крупный партийный функционер, жал руку, благодарил.

На столе у него, — заключает эту историю Эренбург, — лежало мое выступление, перепечатанное на хорошей бумаге, и против процитированного мною места на полях значилось «Здорово!». Почерк показался мне мучительно знакомым…

Как мог показаться ему «мучительно знакомым» почерк человека, с которым ни в какой переписке он никогда не состоял?

Что-то, значит, все-таки было.

Сейчас, впрочем, мы уже с довольно большой точностью можем сказать, что там было, а чего не было.

В разгар кампании по борьбе с «безродными космополитами» один не слишком крупный тогдашний партийный функционер (Ф.М. Головенченко) на каком-то собрании поделился с присутствующими радостной новостью:

— Арестован космополит номер один Илья Эренбyрг.

Новость, как известно, не подтвердилась. И все мы, помню, тогда думали да гадали: как все-таки такой ответственный товарищ посмел публично распространять эти заведомо лживые слухи?

Слух, однако, имел под собой некоторую почву, и Головенченко наверняка что-то об этом знал.

А было так.

В начале 1949 года тогдашний министр госбезопасности СССР B.C. Абакумов представил Сталину список лиц, намечаемых к аресту по делу Еврейского антифашистского комитета. Одной из первых в этом списке была фамилия Эренбурга.

По агентурным данным, — сообщалось там, — находясь в 1937 году в Испании, в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро, Эренбург допускал вражеские выпады против товарища Сталина… В течение 1940–1947 гг. в результате проведенных чекистских мероприятий зафиксированы антисоветские высказывания Эренбурга против политики ВКП(б) и Советского государства.

Сталин, однако, на эту удочку не клюнул.

Против каждой фамилии, указанной в этом списке, он поставил галочку и две буквы: «Ар», что значило — «Арестовать». А напротив фамилии Эренбурга оставил какую-то закорючку: что-то вроде вопросительного знака.

Рядом с этим значком на документе — пометка А.Н. Поскребышева: «Сообщено т. Абакумову».

(Все это я прочел в сравнительно недавно вышедшем томе — «Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917–1953».)

Вряд ли Сталин решил тогда пощадить Эренбурга, потому что питал к нему какие-то особые чувства. И даже не только потому, что так уж сильно нуждался в его услугах. Скорее всего, дело объяснялось тем, что насчет Эренбурга у него были какие-то свои, другие планы.

Василий Александрович Смирнов об этих его особых планах, разумеется, знать не мог. Но и того, что он знал, видать, было достаточно, чтобы на моей дипломной защите всякий раз, когда случалось ему назвать имя Эренбурга, делать в его сторону некий почтительный реверанс.

Реверансы эти, однако, все-таки не помешали ему слегка обозначить истинное свое отношение к теме моего диплома. То есть не к теме, конечно, — тему подвергнуть сомнению он не мог, — а к моей трактовке этой темы.

Поводом стало сопоставление поэтики зарубежных очерков Эренбурга 20-х годов с поэтикой зарубежных очерков Маяковского. Сейчас я уж даже и не помню: сближал я эти две поэтики или противопоставлял их друг другу. Да и дело было не в этом, а в том, что Маяковский и Эренбург в этом моем сопоставлении (или противопоставлении?) выступали (так, во всяком случае, показалось Василию Александровичу) как две равновеликие фигуры.

— Нет уж, дорогой мой, — поклонился он в мою сторону, — давайте все-таки исходить из того, что у каждого из них — свое место в советской литературе. У Маяковского — свое. (Он сделал при этом некий жест, словно бы отмеряющий масштаб этого места.) А у Эренбурга (снова реверанс) очень большое, конечно, очень достойное, безусловно заслуженное им, но — свое.

И тут он сделал уже другой жест, показывающий, что место в советской литературе, отведенное вождем «Космополиту № 1», все-таки несоизмеримо с тем, которое занимает в официальной табели о рангах «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи».

Подтекст этого маленького выпада был безусловно антисемитский. Прежде всего, конечно, в антисемитские тона была окрашена неприязнь Василия Александровича к Эренбургу (Эренбург у них у всех был как кость в горле). Но каким-то боком этот антисемитизм касался и меня тоже.

То есть это тогда мне казалось, что лишь «каким-то боком». Теперь я понимаю, что именно ко мне, прежде всего ко мне был обращен тот его иронический поклон.

Этим ироническим поклоном он давал понять, что разгадал мой тайный умысел, заключающийся в том, что я хочу поднять Эренбурга до уровня Маяковского не почему-либо, не в силу каких-то моих (пусть неправильных) литературных взглядов и вкусов, а — как еврей еврея.

Может быть, я и тогда уже почувствовал этот — более глубокий — антисемитский подтекст того эпизода. Но с уверенностью могу сказать, что антисемитская окраска выпада Василия Александровича тогда не слишком меня задела. (Теперь-то я понимаю, что это была не окраска, а — суть.)

Больше всего меня тогда задело, обидело, оскорбило даже, что Василий Александрович, в сущности, оболгал меня. Ведь на самом-то деле я Маяковского любил больше, чем Эренбурга. И совсем не потому, что Сталин назвал его лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи.

К тому же я прекрасно понимал, что в системе художественных ценностей В.А. Смирнова (кое-какие его книги я читал) Маяковский не мог занимать особенно высокого места. Я не сомневался, что на самом деле он к Маяковскому глубоко равнодушен (чтобы не сказать больше). И вот этот человек учит меня (МЕНЯ!), как надо любить и ценить Маяковского!

На результатах защиты, как я уже говорил, это не отразилось.

Мало того! Спустя несколько недель в «Литературной газете» появилась большая статья (два подвала), в которой в жизнеутверждающих тонах говорилось о новой плеяде молодых писателей, только что закончивших Литературный институт. Героями этого очерка были мои однокурсники — Володя Тендряков, Володя Солоухин, Юра Бондарев, Гриша Бакланов, Женя Винокуров.

Два хвалебных абзаца в этой статье было уделено и мне. Вернее, моей дипломной работе.

И тут я подумал: а почему бы мне не превратить эту мою работу в книгу? Социальное мое положение тогда было в высшей степени неопределенное. В той графе моего диплома, куда полагалось вписывать наименование профессии, полученной окончившим высшее учебное заведение, значилось нечто загадочное: «Литературный работник».

В другие времена я, может быть, и с такой странной квалификацией нашел бы какую-нибудь штатную работу. (Скажем, младшего редактора или литсотрудника в каком-нибудь издательстве, журнале или, на худой конец, в многотиражке.) Но в 1951 году — с моим пятым пунктом — об этом не могло быть и речи.

Тем более что, между нами говоря, быть штатным «литературным работником» мне не очень-то и хотелось, а попробовать написать книгу хотелось очень.

Коротенькая реплика из литгазетской статьи решила дело.

Я сочинил ЗАЯВКУ и подал ее в редакцию критики и литературоведения издательства «Советский писатель».

Заявка моя была принята благосклонно, но дело тянулось. Мне не говорили ни «да», ни «нет». Забегая вперед — чтобы уж больше к этой теме не возвращаться, — скажу, что в конце концов, после того как Эренбург получил Сталинскую премию «За укрепление мира между народами» (премия эта котировалась гораздо выше других, обычных сталинских премий, до Эренбурга ее присуждали только иностранцам), моя заявка была наконец принята: со мной даже собирались заключить договор. При одном только условии: книга должна называться «Эренбург — борец за мир». А это значило, что какое-то — и немалое — место в ней должно быть уделено не только публицистике Эренбурга, но и его романам («Падение Парижа», «Буря», чего доброго, даже и «Девятый вал»).

Об эренбурговских романах мне писать не больно хотелось. А тут — умер Сталин, и все перевернулось. Тема «Эренбург — борец за мир» утратила свою актуальность. В общем, никакой книги об Эренбурге я в конце концов так и не написал. Но затянувшийся и кончившийся пшиком мой роман с издательством «Советский писатель» тем не менее сыграл в моей жизни очень важную роль.