Случай Эренбурга — страница 67 из 76

— Я все-таки не поняла, — сказала моя жена. — А кто-нибудь из вас понял, почему моя шапка стоила на десять рублей дороже?

— Он же тебе объяснил, этот еврей, — сказал Магомет-Султан. Тут уже пришел черед удивиться мне.

— Постой! — сказал я. — Какой еврей?

— Ну, этот, у которого мы были. Хозяин этой лавки.

Забыв о разнице цен на бараньи шапки, мы переключились на эту тему. Спрашивать, каким образом Магомет-Султан узнал в хозяине меховой лавки еврея, было бесполезно: узнал — и все. Так же как узнавал в даргинце даргинца, в аварце аварца, а в лезгине лезгина. Но о горских евреях они с Умой нам кое-что все-таки рассказали.

Я, правда, так и не понял: горские евреи и таты — это один народ или все-таки разные? Но что было совершенно несомненно для наших дагестанских друзей, так это то, что у меня с этими горскими евреями нет ничего общего, кроме названия. Нас — меня и моих соплеменников — Магомет-Султан и Ума называли «европейские евреи» и почитали совсем другой нацией.

Так ничего толком и не поняв, я решил: ладно, приеду в Москву — разберусь. Но, приехав в Москву, начисто забыл про это свое намерение, как, впрочем, и про самое существование каких-то неведомых мне горских евреев.

Вспомнил только, что несколькими годами раньше я уже задавался этим вопросом.

Было это году в 72-м или в 73-м. Мы провожали в аэропорту Шереметьево кого-то из наших друзей — то ли Воронелей, то ли Манделя. Проводы были тяжелые, мы не сомневались, что никогда в жизни больше не увидимся. Поэтому после того, как отъезжавшие прошли уже все паспортные и таможенные процедуры и скрылись из наших глаз, мы стояли и ждали, когда они появятся наверху, за стеклом, чтобы в последний раз махнуть нам рукой. А там, за тем стеклом, стояла, тоже, видать, отъезжающая на свою историческую родину большая семья вот этих самых горских евреев. Черноусые мужчины в кепках-аэродромах, женщины в платочках и дети — мал мала меньше.

— Ну что? — глядя на них, сказал я жене, все эти годы упрямо уговаривавшей меня признать себя евреем и присоединиться к уезжающим в Израиль. — Ты в самом деле считаешь, что у меня с этими людьми есть что-то общее?

И даже моя упрямая жена вынуждена была признать, что да, действительно, найти что-нибудь общее у меня с этими людьми — трудновато.


Я не думаю, конечно, чтобы Эренбург чувствовал, что у него есть что-то общее с теми горскими евреями, делом которых он считал себя обязанным заняться. Может быть, даже он не счел для себя возможным отказаться от этого дела не как еврей, а как русский интеллигент. Как Короленко, защищавший от обвинений в ритуальном убийстве не только еврея Бейлиса, но и крестьян-вотяков.

Может, оно и так. Но ОНИ-ТО — эти самые горские евреи — не случайно пришли именно к нему. Пришли именно как к «еврейскому печальнику». И он не отмахнулся от этой своей миссии, от этой своей роли. (В отличие от Б.Л. Пастернака, который не то что с горскими, но и с «европейскими евреями» не хотел иметь ничего общего.)

Уже одно это начисто снимает с Эренбурга обвинение в беспринципности и сервилизме. А между тем была по крайней мере еще одна область, где он ни разу не изменил себе.

ИСКУССТВА НЕ НАРУШИЛ

У Бунина есть маленький рассказ о Бернаре, старом французском моряке, спутнике Мопассана.

Перед смертью Бернар сказал: «Думаю, что я был хороший моряк».

Слова эти, как видно, поразили Бунина. Во всяком случае, весь рассказ — именно об этих словах. Бунин несколько раз возвращается к ним и в самом конце рассказа, уже в третий раз повторив их, размышляет:

Что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог каждому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо», и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это… И как же ему было не сказать того, что он сказал в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, Владыко, раба Твоего, и вот я осмеливаюсь сказать Тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк».

— В море все заботило Бернара, — писал Мопассан: чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…

Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем? Почему?

Казалось бы, что общего могло быть у старого грешника, «циника и нигилиста» Эренбурга с этим французским моряком? Да и с Буниным, завершившим этот свой маленький рассказ выражением надежды, что и он, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар.

Однако и ему перед смертью тоже захотелось выразить нечто похожее на то, что чувствовал, умирая, Бунин. И он нашел для этого чувства в своей душе некую точку опоры:

Давно то было. Смутно помню лето,

Каналов высохших бродивший сок

И бархата спадающий кусок —

Разодранное мясо Тинторетто.

С кого спадал? Не помню я сюжета.

Багров и ржав, как сгусток всех тревог

И всех страстей, валялся он у ног.

Я все забыл, но не забуду это.

Искусство тем и живо на века —

Одно пятно, стихов одна строка

Меняют жизнь, настраивают душу.

Они ничтожны — в этот век ракет,

И непреложны — ими светел свет.

Все нарушал. Искусства не нарушу.

Это правда. Не нарушил.

Во втором томе эренбурговских мемуаров я прочел его рассказ о том, как в июле 41-го, в Переделкине, в чьей-то пустующей даче, под вой немецких самолетов и грохот зениток вдвоем с Борисом Лапиным, мужем Ирины, он читал русский перевод романа Хемингуэя «По ком звонит колокол». Наутро Лапин должен был уехать под Киев, откуда не вернулся. И они читали всю ночь напролет, передавая друг другу прочитанную страницу машинописи.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Это было незадолго до моего ухода из «Пионера» в «Литгазету», стало быть — в 59-м.

Среди множества никому не известных, как правило, начинающих авторов заглянул ко мне однажды симпатичный толстый увалень лет, как мне показалось, двадцати. (На самом деле ему было больше: он сообщил, что только что закончил Институт востоковедения.) Держался он как профессионал. Рассказал, что сочинил большой роман, который будет печататься в таком-то издательстве. (Кажется, даже показал верстку.) Делился новыми своими литературными планами. (Закончив один роман, он тут же засел за другой.)

Пока он плел мне все это, я читал принесенный им коротенький рассказик и тоскливо думал: «Бог ты мой! Какой роман! Да ведь он двух слов связать не умеет». Как говорил в таких случаях мой друг Поженян — ни складу, ни ладу, поцелуй кошку в трамвае.

В общем, никаких литературных перспектив для этого милого парня я в том прочитанном мною его рассказе не углядел. (Забегая слегка вперед, должен признать, что ошибся: это был будущий Юлиан Семенов.)

Он легко и свободно болтал о своих литературных симпатиях и вкусах, сыпал именами знаменитых западных писателей. Мелькали там и Олдингтон, и Хаксли, и Скотт Фицджеральд, и Дос Пассос. Несколько раз промелькнуло, конечно, и имя папы Хэма.

Слушал я все это вполуха. Но вдруг сделал стойку.

— Я только что прочел «По ком звонит колокол», — небрежно сказал он.

Я задрожал.

О романе этом я только слышал (от друзей, читавших его по-английски). О том, что уже существует русский его перевод, я, кажется, даже не подозревал. А он вроде сказал, что прочел его по-русски.

В общем, слово за слово, выяснилось, что у него есть машинопись русского перевода этого романа, и он — ну конечно, что за вопрос! — может дать мне его почитать. К сожалению, не надолго. На неделю? О’кей, на неделю. Но это — максимальный срок.

К этому нашему разговору с интересом прислушивалась моя коллега Джана Манучарова, и, когда будущий Юлиан Семенов нас покинул, мы с ней быстро договорились, что если все это не окажется пустым трепом, читать «По ком звонит колокол» мы с ней будем, конечно, вместе.

Будущий Юлиан Семенов трепачом не был. На другой же день он принес нам толстенную папку с хемингуэевским романом, и, оставшись после работы в редакции, мы с Джаной приступили к чтению. Точь-в-точь как Эренбург с Лапиным: передавая друг другу каждую прочитанную страницу.

Но очень скоро выяснилось, что так у нас дело не пойдет. Джану дома ждал муж и любимый пес: скотчтерьер Томка. Меня — ревновавшая меня к Джане (как, впрочем, ко всей женской половине человечества) жена.

И тут остроумная Джана нашла гениальный выход. Давай, сказала она, скинемся и отдадим рукопись машинистке. За неделю она его нам перестукает. Нет? Ну, значит, надо найти двух машинисток.

Так мы и сделали. Машинистка (или машинистки) сделали четыре закладки, и сумма расходов, таким образом, была разложена на четверых: я приобщил к нашей авантюре моего друга Володю Корнилова (он тоже тогда бредил Хемингуэем), четвертого компаньона нашла Джана.

Вот так вышло, что я стал счастливым обладателем собственной рукописи не напечатанного у нас знаменитого хемингуэевского романа.


Под впечатлением некоторого сходства этого сюжета с эренбурговским я рассказал всю эту историю Илье Григорьевичу. Поводом, а также движущей силой этого моего рассказа был тот замечательный факт, что вот, оказывается, уже в сорок первом этот роман был переведен на русский язык, а читать его сегодня, даже тем, кому это посчастливилось, приходится, как и двадцать лет назад, тем же способом: передавая из рук в руки каждую прочитанную страничку.