Случай Эренбурга — страница 70 из 76

Это было в один из его приездов в наш институт.

На сей раз он пожелал пообщаться не со всеми студентами, а только с пишущими стихи. В не слишком многочисленную группу наших институтских стихотворцев ухитрился затесаться и я.

Всего, что он тогда говорил, я, конечно, не помню. Но один короткий его монолог обжег меня стыдом и потому запомнился мне хорошо.

— Поэт, — медленно начал он, — принес в редакцию газеты свое новое стихотворение. Теперь вы все хорошо его знаете. Оно называется: «Жди меня». Редактору стихотворение понравилось, и он изъявил готовность сразу же поставить его в номер. Возражение у него вызвала только одна строчка: «Жди, когда наводят грусть желтые дожди». — «Что за декадентщина? — поморщился он. — Где вы видели желтые дожди? Ведь вы прекрасно знаете, что никаких желтых дождей на самом деле не бывает!» И попросил поэта эту строчку заменить. Но поэт был упрям. Он отстоял эту не понравившуюся редактору строку. И вот, — язвительно закончил Эренбург, — благодаря именно вот этим самым, чудом уцелевшим желтым дождям в этом стихотворении все-таки живет поэзия.

Эта последняя реплика Эренбурга показалась мне нарочитой, даже слегка вызывающей. Сам я вовсе не думал тогда, что стихотворение Симонова стало (или осталось) фактом поэзии только лишь благодаря вот этим самым желтым дождям. Но после этих эренбурговских слов мне вдруг открылось все очарование этой, так безжалостно раскритикованной мною когда-то симоновской строчки. В самом деле, подумал я, как это хорошо: «Жди, когда наводят грусть желтые дожди». Сразу встают перед глазами желтые осенние листья, желтая размокшая глина бесконечных российских дорог…


А что касается Ахматовой, которой он будто бы сказал, что больше любит ее ранние, любовные стихи, то мне в это не больно верится не просто потому, что это как-то мало на него похоже. Для этого моего неверия есть у меня еще и другая, вполне конкретная причина.

Разбирая с Ириной эренбурговский архив, в одной из старых его записных книжек я обнаружил старательно переписанное его рукой стихотворение:

Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит.

Крапиве, чертополоху

Украсить ее предстоит.

И только могильщики лихо

Работают. Дело не ждет!

И тихо так, Господи, тихо,

Что слышно, как время идет.

А после она выплывает,

Как труп на весенней реке, —

Но матери сын не узнает,

И внук отвернется в тоске.

И клонятся головы ниже,

Как маятник ходит луна.

Так вот — над погибшим Парижем

Такая теперь тишина.

Вообще-то, если быть совсем точным, обнаружила это стихотворение Ирина. И показала его мне.

Она, грешным делом, подумала было, что это какие-то неизвестные ей стихи самого Эренбурга. И, как мне показалось, была разочарована, когда я сказал ей, что это Ахматова.

Принять стихи Ахматовой за эренбурговские было, конечно, мудрено. Но записаны они были, как я уже сказал, его рукой. И нашла она их в той самой его записной книжке, где той же рукой так же старательно были переписаны тексты всех не опубликованных при жизни его собственных стихотворений. К тому же Илья Григорьевич, при всей его любви к поэзии, давно уже вышел из того возраста, когда переписывают в тетрадку (или записную книжку) чужие, пусть даже и очень понравившиеся стихотворные строчки.

Но тут был случай особый.

Переписал он в свою заветную тетрадку эти ахматовские стихи, я думаю, не только потому, что написаны они были в день, когда немецкие войска вошли в Париж, и именно этим событием и были вызваны к жизни. (Хотя падение Парижа для Эренбурга было мучительным и глубоко личным переживанием.)

Сам он в своих мемуарах вспоминает об этом так:

Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла А.А. Ахматова, расспрашивала про Париж. Она была в этом городе давно — до Первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении некоторых критиков Анна Ахматова — «поэтесса интимных чувств с крохотным мирком». Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ею после того, как она узнала о падении Парижа.

Процитировав далее те самые стихи, которые (вероятно, тогда же) он переписал в свою тетрадь, он заключает:

В этих стихах поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто теперь я вижу ушедшую эпоху, «труп на весенней реке».

Да, конечно, эти ахматовские строки поразили его точным ощущением слома эпох.

Сам-то он был как нельзя лучше приспособлен к восприятию этих исторических сломов. Тоже умел почувствовать и осознать смысл случившегося задолго до того, как скончавшуюся эпоху начнут хоронить с подобающим такому событию громом и треском. (Не случайно именно он быстрее многих почувствовал и выразил — закрепил словом «оттепель» — слом другой исторической эпохи.)

Конечно, его не могло не поразить, что Ахматова с такой остротой почувствовала и с такой (недоступной ему самому) поэтической силой выразила то, что ощущал он, находившийся в эпицентре этого исторического катаклизма.

Но более всего, я думаю, его поразила необычайная мощь голоса этого нового, неведомого ему раньше, воистину великого русского поэта, в которого вдруг — неожиданно для него — превратилась та Ахматова, стихи которой он знал и любил в юности.

Нет, не мог он сказать Анне Андреевне, что ранние, любовные ее стихи любит больше. Истинную цену поэту Анне Ахматовой он знал хорошо.

И Ахматова тоже хорошо знала истинную цену Эренбургу.

Лучше всего об этом говорит телеграмма, которой 26 января 1962 года она поздравила Илью Григорьевича с его семидесятилетием:

СТРОГОГО МЫСЛИТЕЛЯ, ЗОРКОГО БЫТОПИСАТЕЛЯ, ВСЕГДА ПОЭТА ПОЗДРАВЛЯЕТ СЕГОДНЯШНИМ ДНЕМ ЕГО СОВРЕМЕННИЦА АННА АХМАТОВА.

В этом коротком тексте точно взвешено, тщательно выверено каждое слово. Главное же, ключевое слово в нем — это слово «всегда». Потому что — вольно или невольно — оно как бы подразумевает, что строгим мыслителем и зорким бытописателем Эренбург оставался не всегда. А вот поэтом — всегда.

* * *

Да, было время, когда он действительно был «зорким бытописателем».

Он был им не только в том, поразившем меня когда-то рассказе про «товарища Валентина», но и в ранних своих романах — «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Рвач», «В проточном переулке», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Даже в «Дне втором». Но об Эренбурге «Падения Парижа» и «Бури» этого уже не скажешь. Даже от знаменитой его «Оттепели» осталось только блистательное ее название.

И «строгим мыслителем» Эренбург был не только в своем романе «Хулио Хуренито», который во всех разговорах на эту тему он неизменно называл лучшей своей книгой, но и в своей эссеистике, собранной в книгах «Белый уголь, или Слезы Вертера» и «Виза времени».

А вот в поздней своей публицистике и даже в своих мемуарах никаким мыслителем — ни строгим, ни даже нестрогим — он, увы, уже не был.

Вот мнение одного — правда, нерядового — читателя: короткая выдержка из письма Василия Семеновича Гроссмана Семену Израилевичу Липкину, с которым тот в письмах из Армении постоянно обменивался своими впечатлениями о прочитанном:

Читал ли ты Эренбурга в № 1 «Нового мира»? Читается с интересом, но в 70 лет можно бы подумать поглубже, посерьезней. Зато Мафусаилова мудрость в понимании того, что льзя, а чего нельзя.

С. Липкин.

Жизнь и судьба Василия Гроссмана.

Увы, это так.

Но вся штука в том, что Эренбург не стал (вернее, перестал) быть мыслителем не потому, что у него недостало для этого ума, проницательности, мудрости даже (всего этого у него было в избытке), а потому, что он САМ ОТКАЗАЛСЯ от этой — наиважнейшей — прерогативы настоящего художника:

Додумать не дай, оборви, молю, этот голос.

Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась,

Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума,

Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать…

Эти строки я однажды уже цитировал. Но сейчас настало время вернуться к ним снова, чтобы чуть пристальнее вглядеться в ситуацию, которую они отразили.

Ситуация эта в высшей степени парадоксальная, и глубокий драматизм ее, вызывающий самое искреннее наше сочувствие автору, этой парадоксальности не снимает.

Во все времена миссия художника, главный смысл его существования состояли в том, чтобы дойти до последнего в своих размышлениях о том, что его мучает, терзает. Поэтом, художником, говорил Блок, движет «одна длинная фанатическая мысль». И цель всей его деятельности в конечном счете состоит в том, чтобы додумать эту мысль до конца. С предельной ясностью выразил это жизнеощущение Борис Пастернак:

Во всем мне хочется дойти

До самой сути.

И вдруг художник прямо признается, что им движет обратное, противоположное стремление:

…вскочить, себя оборвать, не додумать…

В своих мемуарах Эренбург приводит такой красноречивый (я бы даже сказал, символический) эпизод:

Однажды (дело было во время войны) к нему в редакцию «Красной звезды» пришел высокий, крепкий человек, офицер морской пехоты — Семен Мазур. Он рассказал, что его — еврея — пыталась выдать немцам его русская жена. Он чудом спасся.

Он сидел напротив меня и требовал, чтобы я ему объяснил, почему его спасли чужие люди и хотела выдать врагу жена. Я отвечал, что не знаю, как они жили вместе. Мазур говорил, что жили хорошо, когда он уезжал на фронт, жена плакала, он успел получить от нее несколько писем. Я повторял: «Вы ее знаете. Откуда мне знать, почему она так поступила?..» Он стукнул кулаком по столу: «Вы обязаны знать — ведь вы писатель!»