Простое (слишком простое) объяснение Евреинова прийти в голову мне не могло по той причине, что я идеализировал, романтизировал всех этих бывших наших вождей. Считал их людьми необыкновенными.
Примерно так же обстояло дело и с моим отношением к Эренбургу.
Я исходил из того, что «по крови своей» он был сродни Маяковскому, Есенину, Мандельштаму, Цветаевой, Ахматовой, Пастернаку. А он был — другой.
Дело не в том, что Есенин и Цветаева повесились, Маяковский застрелился, Мандельштам был превращен в лагерную пыль, а он в благополучии дожил до весьма почтенного возраста и умер «своей смертью».
Хотя — отчасти и в этом тоже.
Приведу цитату из немодного нынче автора:
Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она — самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву ее существованию, когда это нужно, свое личное существование.
Пастернак и Ахматова тоже благополучно скончались на склоне лет в своих постелях.
Слово «благополучно» тут, конечно, не вполне уместно. Но разница между ними и Эренбургом была и не в разной степени благополучия. Она состояла в том, что они не разорвали свою связь с вечностью. (Эту связь не разорвал до конца даже Маяковский, вспомнивший под занавес о поэтическом слове, которое — бывает — «выбросят, не напечатав, не издав», а оно — «звенит века».)
Конечно, отношения с вечностью у них были уже не те, что у Л.Н. Толстого, уверенного, что он живет «в вечности».
Суть этих новых, изменившихся отношений очень точно выражена в знаменитых строчках Пастернака:
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты — вечности заложник
У времени в плену.
Да, художник больше не живет «в вечности». Он весь — телом и душой — в «теперешнем времени». Но связь его с вечностью не оборвалась. Она только стала иной. Она существует теперь лишь в той мере, в какой художник сам осознает ее, сам ощущает себя заложником вечности.
Эта новая его связь с вечностью, видать, дается ему не просто. Отсюда эти исступленные заклинания:
Не спи, не спи, работай,
Не прерывай труда,
Не спи, борись с дремотой,
Как летчик, как звезда.
Не спи, не спи, художник.
Не предавайся сну…
И последние две строки — как предупреждение: «Не забывай!» Ни на секунду не забывай, что ты «вечности заложник у времени в плену». В том-то и дело, что ты «вечности заложник» лишь до тех пор, пока сам помнишь об этом.
Эренбург построил свою жизнь, исходя из убеждения, что вечности больше нет. Он честно служил «сегодняшнему часу», «теперешнему времени» и вовсе не собирался устанавливать связь с вечностью, прорываться к ней, продираться сквозь все мыслимые и немыслимые препоны.
Даже последнюю свою книгу, мемуары, в которых подводил итог прожитой жизни, он целиком подчинил насущным, сиюминутным заботам «теперешнего времени».
Современниками это было понято. Но оценено по-разному: кем-то — с благодарностью, а кем-то — с пренебрежением, даже с презрением.
Спор о воспоминаниях Эренбурга. Н.Я. бранит, и Коля ее поддерживает (теория «малой пользы», компромиссы и пр.). Я и Елена Михайловна защищаем Эренбурга. А. С. Эфрон тоже говорит, что он написал «не так» о М. Цветаевой, а Н.Я. боится, что он «не так» напишет о Мандельштаме. Нашелся в стране один человек, который пишет о Цветаевой, Мандельштаме и др., и сразу на него напустились, что «не так». Это вроде анекдота о певце, который не поет, но если бы пел, то не так…
Эту запись в своем дневнике Александр Константинович сделал 12 октября 1960 года.
Он искренне любил и чтил Эренбурга. (Я уже упоминал, что из литераторов младшего поколения у Эренбурга постоянно бывали только он и Слуцкий.) И немудрено, что он обиделся за Илью Григорьевича и с горячностью ринулся защищать его от несправедливых, как ему тогда казалось, нападок Н.Я. (Надежды Яковлевны Мандельштам), Коли (это был Николай Давыдович Оттен) и Ариадны Сергеевны Эфрон.
Но вот его запись в том же дневнике, сделанная восемью годами позже (24 сентября 1968 года):
Мне понадобилась одна справка из мемуаров Эренбурга, и я стал перелистывать третий том и кое-что перечитал. Вот книга, которая за время своего существования то понижается в цене, то растет. Сейчас она снова кажется почти немыслимо смелой и откровенной (так потемнел общий фон), а когда И.Г. печатал еще при жизни последние части, то на фоне расцвета самоиздатовской литературы она казалась и трусливой, и приблизительной, и туманной. Истина, как всегда, посредине, но настоящая оценка ее (как и всего написанного Эренбургом) возможна только в соотношении с окружающим: она не существует отдельно от него, она с ним связана сложной исторической связью.
Эта запись интересна не столько тем, что Александр Константинович одно время уже готов был признать эренбурговские мемуары приблизительными, туманными и даже трусливыми (то есть согласиться с Н. Я. Мандельштам, Н.Д. Оттеном и А. С. Эфрон, оценками которых еще недавно искренне возмущался), сколько самой постановкой вопроса: мемуары Эренбурга следует судить исходя не из того, каковы они есть, а из того, какими кажутся на постоянно меняющемся (то светлеющем, то снова темнеющем) фоне отпущенной нам сверху или добытой нами самостоятельно (посредством самиздата) свободы слова.
Признав такой подход резонным, мы вынуждены были бы согласиться с таким, например, выводом, сделанным уже в 90-е годы, когда «общий фон» гласности и свободы слова совсем уже высветлился:
Да кому это нужно? С постепенным уходом коммунизма в историю стираются из памяти и самые имена его певцов и подголосков. Забыть их — и дело с концом!
Забыть — дело нехитрое.
Мы столько поназабывали, столько выкинули всего «на мусорную свалку истории», что почти совсем уже разучились отличать правду от лжи, — тем более что доблестное наше «Министерство Правды», как объяснил нам Оруэлл, очередной, новой ложью заменяло не правду, а — прежнюю, устаревшую ложь.
Так вот и жили.
Что ж, и дальше будем так жить?
Несколько месяцев спустя после смерти Эренбурга Леонид Мартынов написал и опубликовал (в журнале «Юность») такое стихотворение:
Ночь.
Отмыкается плотина.
И медленно, почти незримо,
По Истре проплывает мимо
Не только муть, солома, тина,
Но цвет люпина, зерна тмина
И побуревшая от дыма
Неопалимая купина
Из Нового Иерусалима.
И, как из Ветхого Завета,
Поблескивают зарницы,
Напоминая издалека
Про старого Илью-пророка,
Который не на колеснице
Носился, а на самолетах.
В своих трудах, в своих заботах
Там, на верховьях, жил он где-то,
Отгромыхал и отворчался…
Струисты
Воды старой Истры.
На берегу клочок газеты
Шуршит, кто жив, а кто скончался.
А берега ее холмисты,
И бродят, как анахореты,
По ним туристы.
Но появляются туристы,
«Победы» и мотоциклеты.
И в заводях из малахита,
Где водорослей волокита
Не унимается все лето,
Зияют ржавые канистры.
Дар приезжающих…
Все это
Ты видишь, старая ракита,
Застывшая на устьем Истры,
Как будто
Эта Истра —
Лета.
Стихотворение так и называлось — «Лета».
Когда я прочел его (а прочел я его тогда же, в 1967-м), оно, признаюсь, меня покоробило. И не только потому, что сочинил его Мартынов, которого Эренбург любил, опекал, защищал — как мог — от нападок поносивших его официозных борзописцев. И даже не потому, что сочинил Мартынов эти стихи, еще не износив не только башмаков, но даже и носков после смерти того, о ком в них шла речь.
Было в этом стихотворении, как мне казалось, даже и помимо всех этих привходящих обстоятельств что-то обидно, оскорбительно несправедливое.
Хотя на первый взгляд обижаться тут было вроде не на что.
Тема — не новая. И решение ее тоже мало что добавляло к тому, что уже было сказано другими стихотворцами, сочинявшими стихи на эту вечную тему — о бренности всего сущего. От «темных и вялых» виршей пушкинского Ленского, сетовавшего на то, что память о нем «поглотит медленная Лета», до гениального предсмертного восьмистишия старика Державина:
Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Перед «жерлом вечности» все равны, так что какие тут могут быть обиды!
Обижаться, однако, тут было на что.
Во-первых, от строк про старого Илью-пророка за версту несло иронией: какой, мол, пророк? Мнимый пророк, фальшивый. Во-вторых, хоть «по Истре проплывает мимо не только муть, солома, тина», но и «цвет люпина, зерна тмина» и даже «побуревшая от дыма неопалимая купина», посмертная судьба скончавшегося старого лжепророка ассоциируется именно с «мутью и тиной», клочками газет, ржавыми канистрами и прочим мусором, остающимся от посещавших эти берега туристов. Не «медленная Лета», постепенно поглощающая «все дела людей», стала его «пропастью забвенья», а маленькая речушка Истра. И забвенье оказалось ему суждено какое-то короткое, быстрое, я бы даже сказал, дешевое, — как те ржаные канистры и клочки газет, что шуршат на ветру, храня (а лучше сказать — не храня) память о тех, «кто жив, а кто скончался». А все потому, что «не на колеснице носился, а на самолетах», в сомнительных своих трудах и заботах тратил (и растратил) себя на всю эту бессмысленную, скоропортящуюся суету. Вот и получил по заслугам. Как говорится, за что боролись, на то и напоролись.