Сегодня эти жалкие, невнятные самооправдания стыдно читать.
Да, настоящей «исповедью сына века» мемуары Эренбурга не стали. Но только ли потому, что он проявил слабость, подчинившись обстоятельствам своего времени?
Когда Вяземский написал Пушкину, что жалеет о пропавших записках Байрона, Пушкин ему ответил:
Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил… Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали… Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе… Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая.
Эренбург, конечно, не Байрон. Но, как и у Байрона, настоящую его исповедь следует искать не в мемуарах, а в стихах, в которых он «исповедался невольно, увлеченный восторгом поэзии».
Стихи были для него возможностью остаться один на один со своей совестью. Тут он не оправдывался. С грубой, ничем не прикрытой прямотой он «признавал пораженье»:
Приснилось мне, что я попал в зверинец,
Там были флаги, вывески гостиниц,
И детский сад, и древняя тюрьма,
Сновали лифты, корчились дома.
Но не было людей. Огромный боров
Жевал трико наездниц и жонглеров.
Лишь одряхлевший рыжий у ковра
То всхлипывал, то восклицал «ура».
Орангутанг учил дикообраза,
Что иглы сделаны не для показа,
И, выполняя обезьяний план,
Трудился оскопленный павиан.
Шакалы в страхе вспоминали игры
Усатого замызганного тигра.
Как он заказывал хороший плов
Из мяса дрессированных волков,
А поросята с кашей иль без каши
На вертел нацепляли зад мамаши.
Над гробом тигра грузный бегемот
Затанцевал, роняя свой живот,
Сжимал он грозди звезд в коротких лапах
И розы жрал, хоть осуждал их запах.
Потом прогнали бегемота прочь
И приказали воду истолочь.
«Который час?» — проснулся я, рыдая,
Состарился, уж голова седая.
Очнуться бы! Вся жизнь прошла, как сон.
Мяукает и лает телефон:
«Доклад хорька: луну кормить корицей», —
«Все голоса курятника лисице», —
«А носорог стал богом на лугу».
Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!
Казалось бы, об Эренбурге скорее, чем о ком другом из его современников, можно сказать, что он до конца растворился в делах и страстях своего времени. Казалось, он весь, всем своим существом жил «у времени в плену». Казалось, в его душе не осталось ни одного тайника, который был бы свободен от этого «плена».
Однако стихи Эренбурга опровергают это сложившееся представление. Они с несомненностью свидетельствуют, что он до смертного часа не терял свою связь с вечностью.
Пожалуй, даже ярче, чем те, что я сейчас привел (и им подобные), об этом говорят как раз те, в которых он признается в своем желании разорвать эту связь: «Додумать не дай, оборви, молю, этот голос!..» Ведь этот неведомо кому принадлежащий голос, который он хочет оборвать, — не что иное, как голос вечности. Напрасно тщится он его заглушить, не услышать. Не получается!
И не может, не могло получиться у того, кто был (Ахматова слов на ветер не бросала) всегда поэтом.
Иллюстрации
Автор выражает признательность Ирине Щипачевой, предоставившей для воспроизведения в этой книге редкие автографы, рисунки и фотографии из библиотеки и архива И. Г. Эренбурга
1908 г. Первый арест.
Сперва он сидит в Сущевской части, в Басманной, потом в Бутырках — в одиночке. До суда его выпускают под гласный надзор полиции и высылают из Москвы в Киев, потом в Полтаву, оттуда в Смоленск. Осенью того же года он уезжает в Париж.
С Алексеем Николаевичем Толстым, в Москве, на Тверском бульваре. 1918 г.
Со стен эренбурговской квартиры на нас глядели картины Коро, Шагала, Пикассо, Матисса, Марке, Фалька… Но вся обстановка этой квартиры, вся царившая в ней атмосфера внятно говорили нам, что ни реальная стоимость этих воистину музейных вещей, ни громкость этих имен не имеют для их обладателя ни малейшей цены. Ценит же он их совсем за другое: за то, что каждая из них связана с каким-то глубоко личным его переживанием, каждая — какая-то часть его жизни.
Это лишь немногие из сохранившихся в библиотеке Эренбурга книг, дарственные надписи на которых говорят о том, как относились к нему разные его современники.
Шествие по улице Де ла Гете в Париже: Модильяни, Сутин, Диего Ривера, Маревна, Волошин, Эренбург, Пикассо, Макс Жакоб. Рисунок Маревны (М. Воробьевой-Стебельской).
«…Это было славное время. Ощущение восторга — от молодости, от того, что ты принадлежишь к группе людей, у которых одни и те же цели и идеалы… Одно наше появление на улице привлекало всеобщее внимание».
«Великий инквизитор без легенды».
Карикатура из журнала «Тихое семейство», издававшегося в Париже Ильей Эренбургом до Первой мировой войны.
С Борисом Слуцким и его женой Таней.
Они дружили с Ильей Григорьевичем, и однажды он даже предложил им жить у него на даче.
Лазарь Лазарев, с которым мы пришли к Эренбургу, чтобы помирить его с «Литературной газетой».
Наталья Ивановна Столярова. Это она, когда работала у Эренбурга секретарем, сказала ему однажды: «Илья Григорьевич, напомните мне, пожалуйста, о чем я сегодня должна была Вам напомнить!»
Дочь Ильи Григорьевича — Ирина.
Немало было у меня в жизни верных друзей, тесные отношения с которыми оставались прочными на протяжении десятилетий. Но более верного, более надежного человека, чем Ирина, я не встречал.
Увидев впервые одну из этих фотографий, я подумал, что такая улыбка у Эренбурга предназначена только для собак.
И дальнейшие, более близкие отношения с Ильей Григорьевичем как будто подтвердили это первое мое впечатление.
На Первом съезде писателей. Рядом с Эренбургом — Борис Леонидович Пастернак.
С Александром Трифоновичем Твардовским.
С Ильей Ильфом и Евгением Петровым.
С Виктором Борисовичем Шкловским.
Эренбург допрашивает пленного немецкого летчика.
На фронте. Слева — Константин Симонов. В центре — генерал П.И.Батов. Эренбург знал его еще по Испании, там его звали «Фриц». (Знали бы они тогда, как годы спустя, подхваченная из статей Эренбурга, станет звучать у нас эта кличка.)
Тоже на фронте — с Василием Семеновичем Гроссманом.
Еще одна фронтовая фотография.
«В 1948 году, после Вроцлавского конгресса, мы были в Варшаве. Пикассо сделал мой портрет карандашом; я ему позировал в номере старой гостиницы „Бристоль“. Когда Пабло кончил рисовать, я спросил: „Уже?..“ Сеанс показался мне очень коротким. Пабло рассмеялся: „Но ведь я тебя знаю сорок лет…“»
Своего друга Пабло Эренбург смолоду называл чертом. Поэтому, представляя в этом шуточном рисунке их встречу, себя Пикассо изобразил в виде черта.
«Я позировал Матиссу три раза…
За три сеанса он сделал, если память мне не изменяет, около пятнадцати рисунков, два подарил мне и под лицом красивого юноши, чуть улыбаясь, подписал: „По Эренбургу“.»
Эренбург позирует Мартиросу Сарьяну.
Эренбург и Пикассо. Эти снимки сделаны в тот самый день, когда Илья Григорьевич всучил-таки своему другу Пабло медаль с изображением Ленина.
Щекотливое поручение, которое не смог бы выполнить никто, кроме него, выполнено.
Эренбург, Пикассо и Шагал. Старики озорничают.
Пабло Пикассо и Марк Шагал.
С Луи Арагоном.
С Полем Элюаром — на вечере памяти Виктора Гюго.
1937 год. Эренбург и Хемингуэй в осажденном Мадриде.
Он искренне гордился тем, что «лучшие люди планеты», цвет «интеллектуальной элиты всего человечества» — «с нами», в нашем «лагере мира и демократии».
На этой фотографии он с Председателем Всемирного Совета Мира Фредериком Жолио-Кюри.
Эренбург и Пабло Неруда.
Эренбург и Юлиан Тувим.
Эренбург и Жан Ришар Блок.
С Альбертом Эйнштейном. Принстон. Май 1946 г.
Одна из тех карикатур, которые заполнили страницы советских газет после сообщения ТАСС о раскрытии заговора «убийц в белых халатах».
Чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем лучше исполнял он роль, назначенную ему гениальным сценаристом.
Картина Маревны (М. Воробьевой-Стебельской): «Друзьям с Монпарнаса посвящается».
Горький в круг ее «друзей с Монпарнаса» не входил. Тем не менее, она поместила его в центре своей картины.
Вот как она это объясняла:
«Именно Горький посоветовал мне подписывать картины „Маревна“ — именем морской царевны из русской сказки. „Ни у кого никогда не будет такого имени, — говорил он, — гордись и оправдай его“.»
27 января 1953 года.
Речь на вручении ему Сталинской премии «За укрепление мира между народами».
Слева — академик Скобельцын. Справа — Анна Зегерс.
«Они думают, что я с Хрущевым каждый день чай пью», — ворчливо говорил он о некоторых своих наивных читателях. Чай с Хрущевым он, может, и не пил. Но какие-то встречи у них все-таки были. Вроде, например, вот этой, когда Никита Сергеевич тоже получил (уже не Сталинскую, а Ленинскую) премию Мира.
Эренбург однажды сказал:
— Людям, страдающим морской болезнью, советуют глядеть на берег. Меня не укачивало в море, но не раз меня укачивало на земле. Тогда я старался хотя бы издали взглянуть на Кон