астенчиво разглядывал ее в упор. Она ушла в кухню готовить десерт, тихонечко напевая себе под нос. Мужчины сидели в молчании. Вернувшись за стол, Агнес завела разговор о переменах, произошедших в городе, пока здесь не было Бретуэйта. Бретуэйт сказал, что он никаких перемен не заметил.
В какой-то момент Роберт поднялся наверх, чтобы проверить, как спят сыновья. Бретуэйт повернулся к Агнес и пристально посмотрел на нее. Она почувствовала, что краснеет. Затем Бретуэйт вроде как извинился. Он не хотел никого оскорбить или обидеть, он просто отвык находиться в вежливом обществе. Агнес уверила его, что она совсем не обиделась. Ей очень приятно принимать у себя такого образованного, искушенного гостя. Он, наверное, считает их с мужем дремучими провинциалами. Бретуэйт ответил, что нет. Он так не считает. Вечер закончился достаточно миролюбиво, но Беллы больше не приглашали к себе Бретуэйта.
Старый дом Бретуэйтов на Уэстлендс-роуд находился в запущенном состоянии. На крыше не хватало нескольких черепиц, дождевая вода просочилась на чердак, и потолки на втором этаже заметно просели. Размокшая штукатурка осыпалась на пол в коридоре, и ковер прогнил насквозь. Обои на лестничной клетке отслаивались от стен. Весь дом пропах плесенью и сыростью. Кроме родительской спальни Бретуэйт пользовался только кухней, которую обогревал примусом. В первые месяцы в Дарлингтоне он пил по-черному. Редко когда поднимался с постели раньше полудня. Завтракал сигаретой и глотком виски, бутылку с которым всегда держал рядом с кроватью и старался не допивать до конца вечером накануне. В доме не было горячей воды, так что гигиенические процедуры сводились к минимуму. Одежду Бретуэйт не стирал никогда. Он совсем исхудал. Все вечера он проводил в пивной на Хай-Нортгейт. Сидел за столиком в дальнем углу, пил крепкое пиво, кружку за кружкой, и тупо таращился в одну точку. Он выглядел как опустившийся бомж, но у него были деньги, так что владельца питейного заведения, Брайана Армитеджа, ничуть не смущало присутствие такого клиента. Бретуэйт не проявлял враждебности по отношению к другим посетителям паба, но и не участвовал в обсуждениях новостей или местных сплетен. Его тоже никто не трогал: сидит человек, и пусть сидит. По дороге домой он запасался сардинами в банках и консервированным персиковым компотом в бакалейной лавке на Норткот-Террас. Потом сидел у себя в кухне до поздней ночи, устроившись на диване, который перетащил из гостиной, читал книги и пил виски. Иногда засыпал прямо в кухне, иногда добирался до спальни на втором этаже.
«От меня ничего не осталось, во всех смыслах слова, – писал он позднее, сравнивая себя с бестелесным голосом из романа Сэмюэла Беккета «Безымянный», потоком сознания, оторванного от реальности физического мира. – Это было своего рода освобождение. Я не думал вообще ни о чем, кроме физического выживания. И все-таки, несмотря на все попытки утопить разум в алкоголе, он продолжал беспрестанно меня донимать. Он никак не желал отключаться».
Но весной все изменилось.
«Я проснулся однажды в апреле, – писал Бретуэйт, – и увидел луч света, проникший через неплотно задернутые шторы. Я оглядел комнату. Все вокруг было грязным. Стены в пятнах. Ковер в пятнах. Постель тоже в пятнах. Я сам весь в грязи. Я спустился на кухню. Пол заставлен пустыми бутылками. В углу свалена куча консервных банок. В мусоре копошились мыши. Мне стало противно и мерзко от себя самого. Кажется, я окончательно опустился».
В тот же день или чуть позже Агнес Белл поняла, что в соседнем доме идет генеральная уборка. Сначала в маленьком дворике перед домом появились коробки с пустыми бутылками и прочим мусором. Потом Бретуэйт вынес на задний двор всю старую мебель и разрубил ее топором. Он хотел ее сжечь, но она отсырела и не загоралась. Еще почти месяц обломки лежали на улице, напоминая обветшавшую скульптуру. Затем Бретуэйт принялся расчищать заросший сад и часто работал с утра до вечера, почти без перерывов. Агнес подходила к забору, разделявшему их участки, и беседовала с Бретуэйтом. Иногда приносила ему чашку чая. Бретуэйт был рассеян и отвечал невпопад, но держался достаточно дружелюбно и не отпускал никаких сальных шуточек. Однажды он спросил у Агнес, знала ли она его отца, но она покачала головой. Кажется, он огорчился, когда Агнес сказала, что не помнит скобяную лавку на Скиннергейт. Она была слишком юной. «Отец гордился этим домом, и посмотри, что с ним стало теперь», – сказал Бретуэйт и продолжил срезать сорняки. Как-то утром в субботу Агнес увидела Бретуэйта на крыше. Он пытался восстановить недостающую черепицу. Она испугалась, что он упадет, и попросила Роберта подержать ему лестницу. Хоть и с большой неохотой, тот все-таки выполнил просьбу жены. «Ты пришел держать лестницу или хочешь, чтобы я грохнулся?» – крикнул ему Бретуэйт. Когда мебель на заднем дворе окончательно высохла, Бретуэйт ее сжег, а на освободившемся месте поставил маленький столик и стул.
В течение нескольких месяцев миссис Белл наблюдала, как ее сосед (часто голый по пояс) часами сидит за столом во дворе, сгорбившись над пишущей машинкой. Однажды она спросила, что он сочиняет, и он ответил: «Трагедию. Кровавую жизненную трагедию».
Машинописная рукопись «Я сам и прочие незнакомцы» составляет почти 500 страниц. Даже переживая упадок, Бретуэйт не сомневался в своей гениальности. Его падение объяснялось не собственной несостоятельностью, а исключительно происками врагов, полных решимости его уничтожить. Он утверждает, что это естественная реакция. Чтобы истеблишмент удержал свои позиции, «те, кто заинтересован в сохранении статуса, должны уничтожить всех оппозиционеров. Это справедливо, – пишет он, – для каждой тоталитарной системы, и политической, и психической».
Возможно, в этом наблюдении есть доля истины, однако оно подтверждает, что свойственная Бретуэйту завышенная самооценка никуда не делась. На самом деле все было проще: несмотря на свою кратковременную известность, он никогда не был достаточно значительной фигурой, чтобы кто-то стал затевать против него масштабную организованную кампанию, хотя он сам был уверен, что в этом крестовом походе объединились полиция, пресса и государственная правовая система, а также отдельные личности вроде Эдварда Сирса, Ричарда Аарона и, конечно, Ронни Лэйнга. Никто не избежал его язвительной ярости. Дирк Богард, которому он во многом обязан своим успехом, обозначен в его мемуарах «пустым человеком, настолько тщеславным и претенциозным, что его самого как бы и не существует». Сирс – «жалкий трус, как все гомики; посредственность, нападающая на других, чтобы отвлечь внимание от своих собственных слабостей и недостатков». Но самые гадкие колкости Бретуэйт, разумеется, приберегает для Лэйнга: «Вот он восседает на своей куче навоза, как на Парнасе, и подхалимствующие приспешники лакают его мочу, словно марочное шампанское».
«Я сам и прочие незнакомцы» получилась бессвязной, местами напыщенной, полной беззастенчивых самооправданий и бесцеремонной по отношению к фактам. Тем не менее, в каком-то смысле, это лучшая книга Бретуэйта. Когда он не сводит счеты с обидчиками и не похваляется собственным интеллектом, его мемуары становятся по-настоящему увлекательными. Это прекрасный образчик так называемой беллетризованной автобиографии. Воспоминания из детства и описания поездки во Францию очень лиричны и выразительны. Отрывки о клинике в Нетли буквально пышут негодованием, в кои-то веки оправданным. Возможно, Эдвард Сирс не зря предлагал Бретуэйту взяться за художественный роман.
Рассказывая о работе в скобяной лавке отца, Бретуэйт вспоминает не только свое раздражение, когда его постоянно шпыняли и ругали за малейшие ошибки, но и приятные тактильные ощущения: как сжимаешь в ладони слегка изогнутую рукоять топора, чувствуешь тяжесть кованой стали. «Когда держишь в руке топор, – пишет он, – сразу хочется им замахнуться. Инструменты ручного труда призывают к действию, подобающему настоящему мужчине. Махать топором – это вам не бумагу марать».
Вспоминая, как старшие братья его избивали, он им даже сочувствует: «Я совершил тяжкий грех. Я был умным очкариком, они – тупыми громилами. Вряд ли стоило ожидать, что они будут внимать гласу разума». Братья лупили его с ведома и молчаливого одобрения отца, который, «вероятно, считал, что из меня, умника, надо повыбить всю дурь».
На протяжении всей книги периодически возникает мотив необходимости спрятаться, как в прямом, так и в метафорическом смысле. Бретуэйт утверждает, что его самое раннее воспоминание из детства было таким: он притворяется спящим в своей кроватке в спальне родителей, а его отец, вернувшись из паба, принуждает мать к близости. Она возражает, что они разбудят Артура. Но когда она тихонько зовет его шепотом, чтобы проверить, спит он или нет, он еще крепче зажмуривает глаза. Он лежит, замерев в темноте, слушает хриплое дыхание отца и чувствует себя соучастником насилия над матерью. И даже не важно, реальное это воспоминание или детская выдумка. Эпизод показателен сам по себе: даже в четырехлетнем возрасте Бретуэйт учился скрывать свое присутствие.
Однажды, когда ему было тринадцать или четырнадцать лет, он выкрал из шкафа в родительской спальне мамину ночную рубашку и унес к себе в комнату. Надел ее и занялся мастурбацией. Бретуэйт очень подробно описывает свои ощущения: аромат мягкой фланели как будто сближал его с матерью. Возможно, кому-то это покажется непристойным, но тут надо помнить, что речь идет о совсем юном мальчишке, которого бросила мать и который не знал, как еще можно дать выход своим переживаниям. Позже он разрезал подкладку в передних карманах брюк, чтобы ему было удобней тайком мастурбировать, наблюдая за девушками на речной набережной. «Мне и в голову не приходило, – пишет Бретуэйт, – что можно было бы подойти познакомиться с кем-то из этих девушек, пригласить на прогулку или в кино, чего мне, собственно, и хотелось. Но в семье меня приучили считать себя конченым уродом, недостойным любви и участия, так что я научился скрывать свои чувства».