— Вас Ниной зовут?
— Ниной.
Не повернула головы, не приподнялась с постели, как тяжелобольная.
— Будете пульс щупать? Но я не хочу.
— Кто вам сказал? Не буду! И даже язык не посмотрю. Мне кажется, здесь мало воздуха.
— Для чего?
— Для жизни.
— А если я не хочу жить?
— Видите, вы уже дважды успели сказать, чего вы не хотите. А я не успел высказать ни одного своего желания. Встать сможете?
— Зачем?
— Мне очень не понравилось местечко, куда меня завезли по вашей милости. И народу тут много, и местность противноватая. Гудит что-то. Мне сказали, что поселят в саду, во флигеле. Я хочу… видите, это первое мое желание, чтобы вы меня туда проводили.
— А, поняла. Это вы меня так лечите.
— Послушайте, Нина. Я ведь и сам тут могу спятить. У меня здесь ни знакомых, ни друзей. А просят пробыть несколько дней. Или вы мне будете помогать, или я сразу уезжаю. У меня нервы, знаете, не железные!
— Нет, не уезжайте! Мне так тоскливо! У меня тут тоже ни знакомых, ни друзей. Одна тоска. Я… я попробую встать.
Встает. Худая, тоненькая, в чем-то кружевном, полупрозрачном. (Дорик отмечает пробившийся в щель между шторами лучик света, скользящий по бледной щеке, по кружеву пеньюара.)
— Простите, — доктор откашливается. — Так вы не можете меня сопровождать.
— Почему? Простужусь и умру, да?
— Нет, это какая-то одежда, пусть и восхитительная, но не для прогулок. Для ночи любви, — да.
— Как вы сказали? Для ночи любви? А вы знаете, что это такое?
Доктор опять откашливается и говорит с улыбкой:
— Пока отложим этот разговор. Я выйду. Да, к сведению, ждать я не люблю — даю вам десять минут…
— Но как же я, как же… без горничной?
— Уж как-нибудь.
Он вышел за дверь и постоял минут семь, не больше, в узком коридорчике, рассеянно прислушиваясь к тому, что за дверью. В узкое, пропыленное окошко коридорчика был виден загроможденный рухлядью заводской двор. Белобрысая девчонка гонялась за петухом. И откуда здесь петух? (Действительно, откуда? В голову Дорику все лезли какие-то дачные детские воспоминания.) Нетерпеливо толкнулся в дверь, даже забыв постучаться. Она чуть вскрикнула и залилась краской, что было видно даже в сумраке зашторенной спальни. Он подумал, что действует правильно, — нужно пробудить в ней забытые уже чувства: стыд, любопытство, интерес к мужчине.
— Вы рано… тут пуговицы сзади. Без горничной не могу.
— Давайте. Я же доктор.
Но, помогая застегнуть пуговицы, все же отметил светлый пушок вдоль спины, низко спускающуюся по шее косицу волос под мальчишеской стрижкой, сладко-пряный запах духов, не совсем даже девический, скорее женский. Кофточка была светлых тонов, а юбка длинной, темной и узкой. Похожа на гимназистку, но какую-то «слинявшую», словно на слабо проявленной фотографии.
— Не нравлюсь, да?
— Да я вас и не рассмотрел еще. Тут так темно. А почему нет зеркала?
— Зеркала?
С таким удивлением, будто и не женщина вовсе, не молодая девушка.
— Идти сможете? Или вас в каталке возят?
Секунду ему казалось, что она хлопнет его по физиономии, но она коротко, со всхлипом, рассмеялась.
— Пока, кажется, хожу. Но давно не прогуливалась.
Он крепко ухватил ее под локоть, и они спустились по узкой каменной лестнице со второго этажа в громадную залу с уродливыми колоннами, невпопад заставленную дорогой мебелью из карельской березы, пересекли ее и снова спустились по каменной лестнице, — но теперь уже широкой и пологой, во двор.
Во всем этом для Петра Андреевича была своя новизна, и даже некоторая прелесть. Так сложилось, что женщин из «порядочных семейств» в общении он избегал, а довольствовался теми — как «материалист» и «реалист», — кому можно было заплатить, а уж спасать их или не спасать, — это как придется. (Дорик опять вспомнил своего любимца — гения, который предрекал счастье лишь такому мужчине, который готов был вступать в сношения с матерью и сестрой, то есть женщинами не только кровно, но и духовно близкими.) Наш доктор до этой стадии еще не дошел — роман «Ада, или страсть» будет написан в другое время и другим писателем, — ему казалось, что его страстность, его физическое естество испугают любую порядочную женщину, к тому же эти «порядочные» были такими актерками, так хитро себя подавали, так пошло кокетничали, что проще было обходить их стороной. Он их лечил, прописывал лекарства, ставил диагнозы, со стороны наблюдая — но именно со стороны, почти никогда не стараясь приблизиться, да и дамы своей неестественностью отнюдь не способствовали проявлению его интереса…
Его подопечная была так слаба и легка, что на продуваемом ветром дворе ее шатало. При дневном свете ее бледность, бескровные щеки и губы, остренькое худое лицо — стали заметнее, и она ему действительно мало понравилась. Но что-то такое было в сухой, ломкой полетности ее фигуры, во взмахе рук, небрежно поправляющих густые темные пряди надо лбом, в удивленно-наивном — почему-то всегда удивленном и наивном, обращенном на него взгляде…
Дошли до флигеля.
— Боже, как здесь хорошо!
Смешно было слышать этот возглас из уст хозяйской дочери, наследницы, которая точно впервые видела то, что ей принадлежало.
— Тут и цветы есть — смотрите: ромашки! Колокольчики! Васильки!
Вокруг флигеля в самом деле был островок зелени с несколькими липами, лужайкой, заросшей нескошенной травой, скамейкой под деревом.
— Здесь раньше жили гости. Но когда я заболела…
Она не закончила фразы, но было понятно, что со времени ее болезни никаких гостей у Нагелей уже не было.
Вошли во флигель. Ее пошатывало, и Петр Андреевич крепко сжимал ей локоть, возможно, даже чересчур крепко, но она не жаловалась.
— И здесь как хорошо!
Опять с такой интонацией, будто видит впервые. Доктор помалкивал, но и ему, в особенности в сравнении с большим каменным домом, понравилась уютная простота нескольких небольших комнат внизу и наверху, светлая застекленная веранда на первом этаже, заменяющая столовую, бревенчатые, выкрашенные «под дерево» полы, слабо поскрипывающие под ногами.
— Я тоже хочу!
— Это уже третье или четвертое ваше желание? Впрочем, раньше были «нежелания». Так чего же вы наконец захотели?
— Хочу здесь поселиться. Только без всяких горничных! Без никого! Я буду жить внизу, а вы наверху. И если мне будет плохо, ну, как-нибудь не так, — я буду вас звать.
— Неудобно.
— А умереть в двадцать семь удобно?
— Нужно бы какую-нибудь горничную подселить. Вы вон сами и кофточку застегнуть не можете.
— Не нужно. Эти Дуняши и Глаши мне осточертели. Вы доктор, а не мужчина.
Вгляделась в него внимательно и с жалкой улыбкой коснулась ладонью его руки.
— Простите, я не так выразилась, но… Мне сегодня впервые за несколько лет чего-то очень захотелось.
— Пожить без горничной, — скажите, какая мечта!
Но ее детский жест и детское желание оказаться во флигеле под его защитой тронули Петра Андреевича. Он «порядочных» женщин потому и избегал, что не любил притворства, каких-то вечных игр, в основе которых или холодный расчет, или пустая взбалмошность. Эта была проста и наивна, как ребенок, и, вероятно, «сексуально» (как с недавних пор стали писать в медицинских журналах) не опытна.
— Мне нужно посоветоваться с вашими родителями.
— Я их уговорю, вот увидите!
И, вырвавшись, — а он все еще сжимал ее локоть, — побежала к дому, словно это не она, чуть живая, опираясь на его руку, еле-еле только что доплелась до флигеля, а перед тем и вовсе лежала живым трупом. В который раз Петр Андреевич убеждался, что болеют не органы, болеют души.
— Взяла, наша взяла!
Она неслась ему навстречу, подметая длинной юбкой пыльную заводскую территорию, и, едва не сбив его с ног, вовремя затормозила почти впритык, а он уже растопырил руки, чтобы поймать ее, как ловят и высоко над головой поднимают бегущую девчонку-сорванца.
— Какой вы ребенок!
— Да? А мне казалось, я давным-давно старушка!
Оба расхохотались, причем его подопечная буквально давилась от смеха, и ему даже пришло на ум, что в его услугах здесь больше не нуждаются. Вон какая стала прыткая да смешливая!
Но когда он заговорил об отъезде с господином Нагелем, у того задрожала челюсть, и он, вынув большой платок с вензелем в уголке, долго сморкался, изредка прикладывая платок то к одному, то к другому глазу.
— Дорогой! Превосходнейший! Умоляю вас ради вашей жены и детей! Ах, простите, я не знал, что вы не женаты. Ну, так ради всего для вас светлого — вспомните сестру, мать! Побудьте с нами! Я стал слезлив в этой стране. Я был как скала, как древний скальд. Но эти бабы, эти русские характеры, эти перепады погоды, скачки цен на рынке, перемены настроений, политическая неустойчивость, эти болезни, от которых нет никакого спасения, и только чудо может спасти… Дорогой! Превосходнейший! Она за два года впервые пробежалась — я видел в окно. Туда и назад. Зачем я работал? Кому все оставлю? Мое единственное дитя умирало, а ваше появление…
Петр Андреевич не мог больше вынести этой слезливой патетики и согласился пробыть здесь еще несколько дней. Во флигеле. Ваша дочь пожелала туда переселиться, без горничной, что, по-видимому, не удобно.
— Ах, пусть делает как хочет.
Осчастливленный отец, вероятно, и раньше не привык перечить своей Ниночке, а теперь и вовсе размяк. Уходя, Петр Андреевич на секунду задержался у стола, вынул из кармана ручку, пенсне, попросил листок и выписал папаше Нагелю брому. На ночь несколько капель. Разбавляйте кипяченой водой. Обязательно. Чтобы погода не влияла.
Да, и почему бы вам, почему бы не заняться, к примеру, обустройством заводской территории, построить что-нибудь для рабочих — школу, библиотеку? Все бы мысли отвлекались от неизлечимых болезней.
— Ах, это. Это уже не мы, это наши наследники. Нам бы, как говорится, первоначальный капитал сохранить. Такие налоги, что, того и гляди, все рухнет. (Дорику даже обидно стало, как глупо все повторялось, и у всех почему-то был только «первоначальный» капитал, а до парков, библиотек, художественных собраний руки доходили у ничтожного меньшинства, и не самых богатых.)