Доктор вышел на воздух. Какие-то барышни неслись из большого дома в сторону деревянного флигеля — кто с подушкой, кто с одеялом, кто с самоваром. Можно было подумать — Мамай прошел или собирался пройти. Петух… (Нет, петух тут был уж вовсе ни к чему…) Тут нужен был художник. Но пока, кажется, рано, а вот для художницы в самый раз…
Чай Петр Андреевич пил в одиночестве на веранде, наливал его в чашку с голубой розочкой из того самовара, который видел в руках одной из заполошно бегущих к флигелю барышень. Чай, баранки, сыр, булка с маком, варенье, мед — это был легкий ранний ужин, выбранный по его вкусу. Было и вино, но он не привык — вернее, уже отвык — пить так рано и в одиночку. Его подопечная, как видно, устраивала свое гнездо в одной из нижних комнат флигеля, но когда он вышел на цветущий двор, то увидел Нину сидящей на раскладном стуле среди лип. Перед ней стоял небольшой мольберт, рядом на столике — краски. На голове — светлая широкополая шляпа, изменившая ее облик до неузнаваемости. К такой даме, да еще художнице, он бы в жизни не подошел. Это была «богема», которой он не то чтобы чурался, но, испытывая позывы любопытства, одновременно подозревал этих господ, барынек и барышень в желании «поинтересничать», поиграть в бирюльки, в то время как все настоящее требовало полной отдачи, хотя об этом совсем не надо было громко возвещать миру.
Подошел и молча покосился на то, что возникало на холсте у Нины, нечто радужно-зеленое с голубоватыми подтеками.
— Не смотрите. Я только начала.
— Я все равно ничего не понимаю, даже если бы вы кончали.
— Большинство не понимает. Только редко кто признается. Это, знаете, я от кого слышала? От Серова Валентина Александровича. Я тогда совершенно обалдела от его «девушек» — увидела в репродукциях и рванула в Москву. Год проучилась в Московском училище живописи — без всяких горничных, заметьте! — а потом на меня такая тоска напала, такой ужас. Я к нему тогда кинулась, зашла в кабинет — Валентин Александрович, живопись спасает? Спрашиваю, а сама вижу — прежде не замечала, — какой у него несчастный, затравленный вид, и сам он такой маленький, серенький, как воробушек. Руку держит на груди — в училище шептались, что он убедил себя, будто умрет молодым от сердечного приступа, как отец.
— Вы ведь Нина Нагель, да? (Узнал!) У меня одна из кузин — Нина. Спасает ли? Талант спасает, да и то не уверен… Сейчас вот хочу съездить в Италию. Засиделся здесь. Нового хочется. Подхвачу Бакстика, Остроухова Илью — кто поедет, и — в Венецию. Там я когда-то… В принципе не спасает ничто. Только если время остановится. Так и запомните, — если время остановится… — И отвернулся. А мною овладело уже такое, такое беспросветное…
— Дурак ваш Серов, не видал, что за художник, а дурак отменный!
— Валентин Александрович?
— Да хоть Александр Валентинович! Что вы меня именем гипнотизируете! Слышал, что известный, — царских особ пишет… Это что же, ждать конца света, когда «времени больше не будет»? Эка, хватил! Мне, знаете, что кажется важным с медицинской точки зрения? Что рука у вас потянулась к зеленым, голубым краскам, — а это жизнь, это зелень, это лето и детская радость. А тот, для кого все кончено, возьмется за серую, коричневую, наляпает грязных пятен, обведет черным контуром…
— Оказывается, вы в живописи понимаете!
— Я в жизни понимаю и медицину старался с толком изучать!
Он оставил Нину, а сам обошел «вторую» территорию, которую обитатели «первой» по странной случайности не успели еще испортить и изуродовать. Дошел до небольшого озерца, окруженного ивами. Ивы так удачно склонились и переплелись, что он решился даже обнажить свое незагоревшее длинное тощее тело, которого всегда почему-то немного стыдился, и окунуться в озерце: еще не известно, удастся ли во флигеле принять ванну или хотя бы ополоснуться. Вода была холодновато-спокойной, небо еще совсем по дневному ясным, светло-серым, как и вода, и он подумал, что будь он художником… Но нет, художником он бы не стал. А вот фельетоны пописывал, — сначала нечто вроде популярных статей с описанием реальной современной медицинской практики, вызывающей гомерический хохот. Постепенно эти опусы стали попадать в газетный раздел юмора, правда, в последнее время у него прибавилось желчи и раздражения, и вещи его мало кого веселили. Впрочем, критики как не замечали его прежних рассказов, так не замечали и нынешних.
Писать — и именно самые озорные свои вещи — стал тогда, когда понял, что можно или вовсе спиться, или удариться в настоящий разврат, или умереть от тоски — от той самой непонятной тоски, от которой два года чахла его нынешняя пациентка. Так что это был случай, известный ему из собственной практики. Что-то было в них обоих чрезмерное, не нужное для жизни, излишнее, что приходилось каким-то образом изживать, иначе испепелит, иссушит, сожжет!
Вечером, проходя мимо большого нагелевского дома, он попросил дать ему, если найдется, масляную лампу-светильник, шахматы и свежие газеты. Есть журналы? Давайте и журналы. Ах, Ниночкин «Аполлон»? Ну, бог с ним, пусть хоть «Аполлон». Хорошо бы и Венеру в придачу, но она, как говорится, на небе. Видите? И он показал папаше Нагелю сквозь его прокопченное кирпичной пылью окошко, одно из шести в громадной темной гостиной с колоннами, на звезду Венеру, смиренно сиявшую на небосклоне. Тот с живым интересом воззрился на далекое, слабо мерцающее светило.
— Неужели все в прошлом? Доктор, скажите, неужели все в прошлом? Я был как скала, но эти русские бабы…
— А рецепт? Вы заказали капли? — Доктор взглянул на фабриканта с предельной строгостью. — Кажется, лечить надо вас, а не вашу дочь. Она вон уже рисует. Папаша Нагель разрыдался, пытаясь одновременно облобызать руку Петра Андреевича, которому едва удалось уклониться от этого потока «бабских» слез и благодарностей.
«Аполлон» и шахматы, против ожидания, вскоре принесли, хотя в коробке с шахматами не хватало белого ферзя, а страницы «Аполлона» были измазаны, судя по всему, клубничным вареньем. Масляный светильник он взял в соседней пустующей комнате и погрузился в решение шахматной задачи, которую давно хотел решить.
…Среди ночи раздался звон колокольчика. Вероятно, этим звоном Нина обычно вызывала горничную. Но сейчас, кроме него, во флигеле никого не было. Спуститься? Может быть, с ней припадок? Не зажигая света, он порылся в саквояже, нашел успокоительную таблетку, налил в стакан воды из кувшина и двинулся вниз, потом, слегка опомнившись (какой-то обморочный снился сон), вернулся и накинул поверх пижамы тужурку, захваченную на всякий случай и повешенную тут же на гвоздь. Он ощупью спускался по совершенно темной, тихо скрипящей лестнице — в одной руке пилюля, в другой — стакан с кипяченой водой. Снова колокольчик. Он постучался кулаком с зажатой в нем пилюлей в дверь, откуда раздавался звук. Честно говоря, днем он не удосужился поинтересоваться, в которой из комнат нижнего этажа собирается поселиться барышня. Ответа не последовало. Он открыл дверь, испытывая неприятное чувство. Не хотелось попадать в «историю».
— Доктор, вы?
— Я. Мне показалось — колокольчик, или это кузнечики так стрекочут?
Она, как и сегодня утром, лежала на кровати, но только теперь приподнялась и подняла голову. Было совершенно темно, но из открытой форточки лился свет белой июньской ночи, которая под Рязанью, конечно, не столь белая, как в Петербурге, и все же…
Вообще-то он не мог видеть ее лица, ее глаз, — но было ощущение, что на него направлены два тихих ласковых удивленных светлячка.
— Петр Андреевич, я не могла ждать до утра. Я хотела вам сказать… Словом, я сейчас проснулась от счастья. Да, не смейтесь! Я жива! Я — художница! И здесь я не одна, а вы меня оберегаете. Вы ведь оберегаете?
— Хотите таблетку?
— Вот и ответили. Конечно оберегаете. Я вам бесконечно, бесконечно, бесконечно…
Тут доктор стал усиленно зевать и сказал, что идет к себе.
— А поцелуй?
— Какой поцелуй? Я вас, как мамаша перед сном, еще и целовать должен? Обойдетесь! Не уговаривались. Только за дополнительный гонорар!
— Доктор, миленький. Подойдите, я вас сама поцелую!
— Ни за что!
Он тихо прикрыл дверь и, улыбаясь, поднялся наверх. И сны ему снились тихие, детские, радостные.
В его тетрадке полумедицинских, полубеллетристических заметок запестрели новые описания и анамнезы. Там отмечались, например, появившиеся на прежде впалых щеках больной ямочки и то, что умиравшая несколько дней назад от тоски барышня оказалась редкостной хохотушкой и могла по полчаса смеяться даже не самой удачной его шутке и все просила повторить. И то, что на вид она несколько покруглела, правда, лопатки, когда она однажды снова попросила помочь ей с той безнадежной кофточкой («я бы давно ее выбросила, но теперь она — память»), лопатки все так же выпирали и пушок вдоль спины был такой же — детский, персиковый.
И еще в его подопечной проявилась одна драгоценная черта, которая послужила к продлению его здешнего пребывания.
Барышня оказалась на редкость деликатной. Не навязывалась ему в компанию при трапезах — а он и впрямь всегда предпочитал есть в одиночку, одна ходила купаться на озерцо под ивы, и только случайно они с ней там сталкивались, и большую часть времени проводила на скамейке у флигеля за книгой (поэтические сборники не очень ему известных и не очень интересных поэтов декадентского толка) или за мольбертом; он сам пристрастился вечерами ходить к старикам Нагелям и играть в лото.
Лишь иногда, проходя мимо нее с удочкой — в озере водились караси, и папаша Нагель снабдил его рыболовецкой снастью — или случайно столкнувшись возле лестницы, он ловил на себе ее чуть удивленный, благодарный, сияющий взгляд и понимал, что он тут совсем не лишний. В принципе удочки можно было и сматывать, но он и сам втянулся в этот праздный, праздничный, летний распорядок, и его глазу, давно не юношескому и не романтическому, приятно было видеть мелькающую среди травы тоненькую фигурку то в белом, то в желтом, то в розовом. Желтенькое простое платье в наив