Кетчим принял от Кальтэка пушнину, выпоротки, пыжики, шкуры оленей, присланные Тейтельхутом, и стал делать записи в книгах. По знаку Кальтэка, Рылькуна внесла ещё мешок с пушниной.
— Моя капкан лови, — гордо сказал Кальтэк, славившийся как удачливый охотник.
Подвыпивший Полистер захохотал, поочерёдно встряхнул песца и двух лисиц, поданных ему Кальтэком, подул на мех, спросил что-то у Кетчима, пробормотал «олл райт» и повесил шкурки в угол.
— Объясните своему приятелю, — сказал американец на отличном русском языке, — объясните, что пушнина у него плохая, но из уважения к вам, — ехидная усмешка скользнула по его губам, — из уважения к вам я беру эту дрянь в уплату его долга. Прошлой зимой мистер Кетчим ездил по стойбищам и дал ему в долг табак и чай…
— Объясняйтесь, мистер, сами. Мы не умеем.
Тогда Полистер, который так же хорошо разговаривал по-чукотски, как и по-русски, стал быстро-быстро что-то говорить Кальтэку.
Лица чукчей бесстрастны во всех случаях жизни. Но тут глаза Кальтэка гневно сверкнули и было видно, как на смуглых щеках его стал проступать тёмный румянец. Негодующе обратился он к пограничникам:
— Моя… взяла… один, — он показал палец и повторил — один… пачка таак… один ирпич… ча… Моя хачу ин… инчестер.
Тогда Полистер объяснил пограничникам:
— Прошлой зимой мы давали кирпич чая и пачку табаку за двух лисиц, только за двух лисиц, если их сразу тут же отдавали нам. Ну, а если отдают через год, то этого уже мало. Конъюнктура рынка ухудшилась. Кроме того, птицы несут яйца, важенка приносит телёнка, собака — щенят… Товар должен приносить выгоду, особенно, если его дают в кредит. Понимаете? Поэтому сверх двух лисиц он должен мне отдать песца.
— У нас в Саратове лавочник Залогин, к примеру, тоже так торговал, — понимающе поддержал Илюхин. — Двадцать да двадцать — рупь двадцать, чай, не брали — полтора…
— Илюхин, не ввязывайся, — остановил его старшина.
— Какой лавочник?! У нас большая, солидная фирма «Свенсон и компания»…
Между тем Кальтэк, видимо, твёрдо решивший приобрести ружьё, вынул из мешка ещё трёх песцов, добавил к ним выдру и бросил их на прилавок:
— Ружьё! — сказал он угрюмо.
Полистер достал из заднего кармана брюк флакон виски, хлебнул, подмигнул и пошёл в дальний угол склада. Вернувшись с дамской шляпой в руках, он водрузил её на голову Рылькуны. Серьёзное лицо чукчанки с татуировкой на щеках, чёрные косы с вплетёнными бусами и прикреплёнными монетами, меховая кухлянка и… фасонистая шляпка с дрожащими цветочками — нелепее этого и придумать было трудно.
Илюхин не смог удержать улыбку.
— Стыдно, товарищ Илюхин, — одёрнул его старшина.
Американцы хохотали, ничего не понимающая Рылькуна улыбалась, Кальтэк недоуменно смотрел на друзей.
— Эх, как вдарю ему зараз в очи. Тоди вин зроду не буде смиятыся! — вскипел Кравченко.
— Уймись!.. Не дипломатично… Комиссару доложим, он разберётся. Пойдём, братва.
Старшина потом говорил, что он увёл ребят потому, что боялся дипломатического скандала.
— Даст он ему в зубы, свернёт салазки, а он иностранец, у него договор с Советской властью… Увезут его на операцию, а потом пришлют ноту: что ж вы, скажут, договора заключаете, а потом в морду бьёте! Нельзя…
Сдружившийся с пограничниками Кальтэк стал одним из первых большевиков тундры. А, может быть, и самым первым…
Однажды в табун из стойбища приехал Тейтельхут. Жирный, он сидел на беговых санках, и медно-красное лицо его раскраснелось ещё больше от быстрой езды. Как и все чукчи, он был подпоясан очень низко сыромятным ремнём, на котором висел нож в деревянных ножнах и кисет с табаком, От сильных, рослых оленей шёл пар. Хозяин не спеша вынул из-за пазухи трубку, набил её табаком и протянул Кальтэку.
— Прикури!
Надо было сейчас же схватить трубку, побежать к костру, прикурить и, подбежав обратно, подать Тейтельхуту.
Но Кальтэк стоял и не двигался. Только глаза его, смотревшие на богача, засверкали, как угли.
— Ты зачем приехал? — вдруг спросил он Тейтельхута. — Оленей пасти?
Владелец табунов взглянул на людей, но глаза его как будто не видели их.
— Я приехал к своим оленям. Хочу посмотреть, хорошо ли пасёте вы их.
— Нет твоих оленей! Смотри! — вскричал Кальтэк и стал показывать на отдельные группы чёрных, белых, бурых, серых важенок и быков, пасшихся невдалеке по склону холма. — Вот — олени Гемалькута, это — олени Тевлянто, вот — Карауге, вот — моего отца, вот — Милеткина… Ты у всех отбираешь и оленей, и пушнину. А сам не работаешь. Ты, как овод, залез нам под кожу…
— Замолчи! Я вам есть даю…
— Мы работаем у тебя, как беговые олени, а едим, как тундровые мыши.
— Замолчи! Ты кто?
Тейтельхут вынул изо рта трубку и с удивлением посмотрел на смельчака.
И тогда Кальтэк, гордо выпрямившись во весь свой рост, медленно и громко ответил:
— Я бол-че-вик!
Глаза Тейтельхута стали круглыми, он молча и зло бросил свою тяжёлую, вылитую из олова, трубку в лицо Кальтэка, ударил оленей, они испуганно метнулись, и он ускакал.
…Через год Кальтэк уехал в Ленинград, в Институт народов Севера.
III
С марта месяца солнце с каждым днём удлиняло свой путь по небу, взбиралось всё выше и выше, лучи его становились теплее и теплее.
Весна пришла сразу.
Ещё вчера лежали мощные забои снега в руслах рек, в оврагах и между холмами. Только немногие проталины показались кое-где, да потемнели по краям озёра: выступила вода на лёд. А сегодня скопившаяся в ручьях под снегом вода прорвала пласты снега и весенние ручьи побежали в озёра, речки, реки, в лиман и море, поднимая постепенно в них лёд. Быстро зазеленела травка на проталинах, завозились в траве насекомые, и скоро появились комары и мошки, этот «гнус» — бич всего существующего в тундре. С юга показались стаи летних жильцов тундры. На озёрах и реках гомон птиц становился всё громче от количества и богаче от разнообразия голосов. Только в лимане лёд, набухший и синий, был неподвижен. Но в двадцатых числах июня и он тронулся, а к первому июля лиман очистился ото льда.
К этому времени солнце пряталось за горизонтом не дольше, чем девушка от милого за занавеской. В неуловимый миг вечерняя заря становилась утренней. Зазеваешься, не успеешь лечь спать вовремя — смотришь, уже утро, и солнце высоко. Да и сон в это время бежит от человека.
Как можно предаваться сну в эти ясные, тихие, прозрачные дни приполярной весны и короткого северного лета. Почти незаходящее солнце греет мягко и ласково, кажется, что видишь и слышишь, как растёт под его лучами трава, просыпается кругом жизнь. Смотришь в тундру и чувствуешь её величественный размах, погружённый в тишину, которую не нарушают, а точно тонут в ней, звуки свободной первобытной природы. Доносится гоготанье гусей с озёр, свистят поднимающиеся с земли ржанки, завывают сторожкие и хитрые гагары, слышится резкий голос какого-то хищника, подравшегося из-за добычи с белой, далеко видной в тундре, полярной совой, с задорным криком взмоет над тундрой петушок-куропатка и — тишина… Только шумит в стороне весенний ручей, каскадом падающий с обрыва.
В один из таких дней пограничники сидели у вырытой на окраине поста землянки старого чукчи Окоя, когда-то самостоятельно кочевавшего со своим табуном. Польстился Окой на хорошие зимние пастбища у моря и подогнал туда своих оленей. Подул с моря тёплый влажный ветер, а потом ударил мороз, и погубила оленей смертоносная гололедица. Не в силах были они достать мох из-подо льда, не могли и убежать — скользили, разъезжались ноги — и обессиленные, измученные животные падали и подыхали. По костям своих оленей Окой проследил весь их путь, проследил, как его табун растаял, словно снег весной. И стал Окой ловить рыбу на посту и перебиваться чёрной работой то у одного, то у другого…
Окой развивал пограничникам, не больше, не меньше, как анимистическую теорию религиозного мировоззрения, повторяя для ясности некоторые фразы ломаным русским языком. Шитиков, служивший переводчиком у начальника уезда, переводил. В общем, по Окою, получалась такая концепция:
— В речном яру живёт человек, — говорил Окой, — голос там существует и говорит. Маленькая серенькая плиска с синей грудью шаманит на ветке… Дерево дрожит и плачет под топором, как бубен под колотушкой… Всё, что существует, живёт… Духи окружают людей. Всё наполнено жизнью и голосами — светильник ходит, стены имеют свой голос, и даже урыльник имеет свою страну и шатёр, и жену, и детей… Шкурки песцов в мешках разговаривают по ночам. Рога на могилах ходят дозором по кладбищу, и сами покойники встают и приходят к живым. В небе живут солнце и луна, а звёзды — это их дети. Всё живёт.
— Вот так символ веры, — сказал негромко Ливанов, а Толкачёв в стремлении ниспровергнуть эту систему взглядов спросил:
— А камни и облака тоже живут?
И получил ответ:
— Если камень лежит — он мёртвый, если катится с горы — живой. Если облако бежит по небу — оно живёт…
— Эх, отец, а не был ли ты случайно этим, как его… шаманом? Ну-ка переведи, — сказал Илюхин, чувствуя во взгляде старика что-тб чуждое, враждебное.
— Кто поверит шаману, у которого погиб табун оленей? — ответил вопросом Окой.
— Ты, Окой, не виляй, прямо говори…
Неизвестно, куда завёл бы этот философский диспут, но в это время из-за кладбища вынеслась шхуна. «Тра-та-та… тра-та-та… тра-та-та…» — бойко татакал её мотор. Шхуна шла прямо к посёлку. На флагштоке трепыхался флаг с красными полосами и белыми звёздами по синему полю.
— В ружьё! — донеслась из казармы команда Воронцова. Пограничники побежали, перегоняя один другого…
Когда вельбот погранотряда подошёл к шхуне, она уже стояла на якоре недалеко от устья Казачки, как раз напротив ревкома.
Первым на борт шхуны ловко прыгнул Букин. За ним неторопливо перелез Воронцов. За командиром перебрались взятые им на шхуну пограничники: Кравченко, Илюхин, Чеботарёв, Соболев.