— Вы не имеете права! — кричит она и бьется: — Я требую, чтобы меня отравили… Развяжите мне руки! Илья, слышишь?
— Я слышу, доню, слышу.
Она не узнает его голоса.
— Что ты сказал?
— Я за тебя отомщу… Ты поняла? Я убью ее, как собаку… Или нет, ты знаешь? Я ее искалечу.
Он издает странные, скрежещущие звуки. Его успокаивают. Голос тети Зины и еще голоса… мужские. Из них выделяется один. Кто-то подсаживается близко-близко. Слышно, как скрипит стул и тикают карманные часы. Отчего вдруг такая тишина?
— Где Илья?
— Илье Андреевичу нужно успокоиться. Он вышел. Но вы, глубокоуважаемая Раиса Андреевна, должны нам сказать, на кого падает ваше подозрение?
— Вы — следователь? Да, да, вы убейте ее. Я вас прошу. Или этого нельзя?
Извиваясь от боли, хохочет. Да, этого нельзя. Можно человека раздавить, сделать из него ком копошащегося бесформенного мяса, но убить… О, убить за это нельзя! Это называется «преступление».
— Оставьте меня. Я не хочу говорить… Вы пришли смеяться… Уйдите же… А!
Она кричит и силится освободить локти.
— Доню, доню!
Она чувствует его голову на своей груди. Его слезы мочат ей плечи.
— Ты убьешь ее? Говори скорей.
— Я убью, убью…
— Поклянись мне сейчас… потому что меня скоро не будет. Я хочу, чтобы ты поклялся сейчас.
— Я клянусь, доню, клянусь.
— А чем ты клянешься?
— Я клянусь памятью мамы… или нет: и папы, и мамы, и Иосифа…
— Что ты сделаешь с ней?
— Я застрелю ее из револьвера… Да, да, господин следователь. Я даю вам в этом сейчас честное слово. Вы, может быть, думаете, что меня может остановить каторга?
Он хохочет. Они шумят. Вероятно, они находят, что он рассуждает недостаточно трезво.
— Глубокоуважаемая Раиса Андреевна, по-моему, вы должны взять себя в руки. Вы видите, в каком состоянии ваш брат…
Дикие, мучительные крики. Это его. Его отсюда куда-то уводят.
— Илья! Илья!..
XIV
…Тишина ночи…
— Тетя…
Она спит или ее нет. Пробует еще раз отвратительные петли на локтях. Стискивает зубы. О, ни стона, ни звука! Сдвигаются и рвут кожу повязки.
— Мама!
Вот так. Эта рука почти свободна. Отдохнув и выждав припадок дурноты, освобождается от последней петли. О, для того, чтобы доползти до окна, не надо слишком много сил. Беззвучно поднимается и спускает ноги с постели, берет подушку, ту, которая поменьше и потуже, чтобы легче было выдавливать стекла. Шатаясь, идет… Значит, все спят. О, безумное счастье! Как все на свете относительно. Скорее же!
Притаившись, ждет, осторожно раздвигает шторы. Нащупывает холодный прямоугольник стекла. Удерживая судорожное биение сердца, прикладывает подушку и нажимает локтем. Еще. Вдруг охватывает усталость и кружится голова.
Прислонившись к подоконнику, пережидает. Еще. Глухой треск и потом звон, внезапный, страшный от мелких, падающих осколков… Теперь уже все равно. Нащупывает внутренний шпингалет внизу окна, но не может открыть, надавливает подушку, бьет ею с размаху, колотит по стеклу кулаками, просовывает голову и нажимает теменем… Внезапно ударяет холод. О, счастье! Смеясь над болью, протискивается глубже и глубже. Это все было, было. А сейчас нет больше даже боли, нет ужаса. Слышно, как падают снежинки, влажными, холодными поцелуями касаясь тела… Что-то теплое течет по рукам: может быть, от порезов кровь. Теперь только одни ноги остаются еще там, в том мире, где когда-то была жизнь.
— Прощай, Илья, милый Илья… Мама, мама…
Скользит вниз, описывая полукруг, красивый, правильный. О, холодным ледяным гребнем что-то врезывается в грудь и стынет, вонзившись, прозвеневшее, как гром, разрезавшее неизъяснимою болью пополам все тело. Что это? Пусть будет проклят мир. Добейте же!
Повиснув, она все еще просит о пощаде… о пощаде в этой жизни, под этим небом, где все проклято…
…Уже светало, когда ее жалкое, послушно обвисающее, но все еще непонятным чудом живущее тело сняли с металлического зонтика над крыльцом. Прибывшие врачи долго осматривали его, лежащее на широкой белой разложенной простыне, точно они собирались вновь слепить что-то из этой неподвижной массы, когда-то бывшей человеком. Сострадательно они искали хотя бы слабых намеков на смерть. Наконец, старший из них, профессор, сказал:
— Она останется жива.
И тогда из белого, бесформенного обрубка, в который вновь обратили голову, раздался дикий, нечленораздельный вопль. Руки сделали движение подняться, но не смогли. Сиделка бросилась к одру.
Отвернувшись, врачи один за другим покинули комнату.
XV
Петровский прочел телеграмму:
«Сегодня утром Раиса облита серной кислотой. Положение опасно. Лишена зрения. Передайте вашей жене, что мне хорошо известно имя авторши гнусного злодеяния. Илья Ткаченко».
Ему показалось, что пол уходит из-под ног. И вдруг он почувствовал, что кричит, пронзительно, весь трясясь:
— Убийца! Гадина!
Хотелось бежать к жене, чтобы кричать и топать на нее ногами… Может быть, даже вышвырнуть ее вон. Точно сразу упали последние покровы, и он увидел истинную, ужасную и омерзительную сущность этой женщины.
— На каторгу! — кричал он, задыхаясь и ничего не видя от бешеных слез.
И сквозь отчаяние и ужас жалости к Раисе вдруг выступило гнусное торжество. Поймал себя на этом и, ища какой-нибудь опоры, закружился по комнате.
Ясно знал:
— Это ты! Только ты… Не смей возражать… Ничтожество, слизняк! Только ты виноват во всем этом, только ты!
Старался понять, как это сделалось возможным. Но разве же не он потакал чудовищным склонностям этой женщины? Разве не он взрастил эту надутую сознанием своих незыблемых прав сверхъестественную ревность? Теперь он хочет бежать и топать ногами, кричать на эту дегенератку, которая таскает в своем объемистом брюхе плод, зачатый от него. И он даже рад, что все закончилось преступлением. Не хочет ли он, может быть, таким путем купить себе свободу? О, негодяй! Это — я, я преступник.
Он бегал с исковерканным лицом и плакал тонким голосом. Потом остановился. Не мог поверить. Раиса! Рая! Вдруг захотелось вернуть минувшие дни. О, с каким восторгом он бросил бы все, бросил бы даже детей и уехал с нею, с нею прежнею, куда-нибудь… все равно… в Ташкент… и далее… с нею…
Отнял от лица трясущиеся ладони. Старался уяснить себе действительность, которая не укладывалась в мозг. Ведь надо же все-таки что-нибудь делать… Всегда, во всех случаях жизни, почему-то надо что-то делать. Какая гадость! С отвращением отшвыривает от себя термометр, который зачем-то попал ему в руки. Блестящими шариками покатилась по полу ртуть. Хотелось собственными руками похватать все предметы со стола и в бешенстве пошвырять их в окна, на пол. Уничтожить всю эту пошлую, надутую обстановку…
Быстро открылась дверь. Кутаясь в длинную константинопольскую багряную шаль, вошла Варюша.
— Что ты здесь сумасшествуешь? — спросила она, недовольно глядя на него.
А, она всегда и более всего хотела, чтобы он был спокоен! Он внимательно, в последний раз, оглядел ее всю. Она находила для себя возможным продолжать жить. Было что-то неизъяснимо-страшное и отвратительное в тупом наклоне ее головы, низкого лба, густо обросшего волосами, начинавшимися чуть ли не от бровей, в ряде белоснежных блеснувших верхних зубов. Широким концом отливавшей радужными тонами шали с бахромой она старалась скрыть безобразный живот.
Как врач, он скорее профессиональным инстинктом понимал, что должен сдержаться.
— Уйди! — сказал он, отступая от нее за письменный стол, взял для чего-то в руки массивное пресс-папье и, задыхаясь, повторил; — Уйди!
Она стояла не двигаясь. Только лицо ее сразу пожелтело, и страшно раскрылся рот. Руками она схватилась за виски, и концы шали, упав и разойдясь, выдвинули еще больше бесформенную груду живота.
— Что ты? Что ты? — говорила она, и его обостренный взгляд видел, что она потерялась.
— А, значит, это ты? — завизжал он, продолжая трястись.
И вдруг захотелось не щадить ни ее, ни того, кто в ней.
Наклонив темя с отчетливым пробором расчесанных на две половины волос и точно подставляя его для удара, она пошла прямо на него. И ладонями она в малодушном страхе затыкала уши от его крика и слов.
— Васючок… Васючок!.. — услышал он. — О, Васючок, мне страшно!.. Что случилось, Васючок? Не отталкивай меня… Мне кажется, что произошло что-то бесконечно-страшное, Васючок…
Близко-близко от себя он увидел ее неподвижный, без мысли, без выражения, мертво-покорный взгляд.
— Васючок… Васючок… — шептали ее губы.
— Прочь! — визжал он. — Ты знаешь сама… Прочь!
Она грузно и вместе быстро опустилась перед ним сначала на одно, потом на другое колено, и внизу, как в бездне, колыхалась ее наклонившаяся, молчаливая фигура. Потом она опять подняла лицо. По нему текли слезы.
— Тогда убей меня, Васючок… Слышишь, дорогой? Вот ты держишь в руках… Убей… меня и того, кто еще там… Убей… О, убей.
Она молитвенно сложила руки и, кротко-просительно нагнув голову набок, повторила:
— Убей, моя радость. Найди в себе это мужество. Ты прав. Да. И должен меня убить.
Она хотела ласково дотронуться до полы его сюртука. Он гадливо отстранился от нее и отошел к окну. Она ползла за ним, огромная, спокойно-преданная, с большими «коровьими» умоляющими глазами.
— Значит, это ты, ты? — спрашивал он, пятясь от нее, все еще не смея верить и надеяться на что-то.
— Да, это я, я… Там, в Петрограде… Там, наверное, ужас… Я знаю… Да, это я, я… Убей… Сейчас, скорее. Мой дорогой… мой милый… мой единственный, мое счастье… мое начало и конец… Убей, потому что я оказалась недостойна ни тебя, ни жизни… Не заставляй меня жить, мое сокровище… Чистый, прекрасный, потерянный мною навсегда… Убей!
Подавшись к нему вперед, она заломила над головой руки.
Смущенный, презирая себя и зная, что не прав, гадок, чудовищно-преступен, он крикнул: