Автомат остался на земле — чуть ближе к Рубану, пожалуй.
— Брат, говоришь? — процедил Рубан, нехорошо щурясь, — Давно я хотел вас, гэбуху долбаную, почистить.
Нет, не дотянуться до автомата — ни одному.
Кобцевич расслабился, встал, как дембель перед черпаком, и примирительно улыбнулся: — Хватит. Проверились — и будет. Слава Богу, мальчики мы большенькие. Хочешь здесь под пулями потанцевать — танцуй. Твоя служба, твое право. Только ствол я заберу. Чтобы без дураков — сними рожок и брось пустой. Я отойду.
И он действительно отошел на шаг, угадывая по звуку моторов, да и по лицу Рубана, что из-за леса вынырнули два «уазика», и ребята сейчас, оценив ситуацию, тормознут не доезжая шлагбаума и выскочат, с автоматами, на помощь командиру. И Сашка не успеет самого главного сейчас — обездвижить тяжеленный «КАМаз» и задержать колонну до подхода омоновских сил.
— Сволочь! — крикнул в ярости Рубан, считающий так же и с тою же скоростью. — Думаешь, переиграл, гэбуха?!
— И, накрыв в полуполете автомат, перекатился и с трех шагов хлестнул огненной струей по груди Кобцевича.
Четыре пули — четыре тяжких, перешибающих дыхание, но не смертельных удара в бронежилет. А пятая пуля раздвинула пластины у левого плеча и горячо ввинтилась в плоть.
Кобцевич еще стоял, превозмогая боль и удивление, когда из-за спины его, от машин, часто затараторили автоматные очереди, и по металлу камазовской кабины, по борту «Алки», по асфальту и щебню дороги загремели пули.
Сашка, дико оскалясь, перекатился к переднему скату, но выстрелить не успел. Кобцевич прыгнул, целой правой рукой пригнул Сашкину шею и, прикрывая спиной, как щитом, Рубана от автоматного огня, закричал: — Не стрелять! Не стрелять!
Рубан дернулся раз, еще раз, но затем то ли понял, что ничего уже не успеть, то ли достала настоящая боль (две пули попали в ногу), но затих.
Секундой позже забухали тяжелые ботинки, ребята авангарда растащили братьев. К Дмитрию бросился старлей, афганец, с индпакетом (кровь уже хлестала прилично); Рубана обезоружили, оттащили от машины и заставили лежать под автоматным прицелом.
Старлей перевязывал умело, а Василь, второй зам, протягивал фляжку.
Кобцевич отхлебнул, потом — еще, чувствуя даже сквозь боль, как теплый коньяк прокатывается по телу, потом вернул флягу и, как мог твердо, сообщил: — Мы тут по личным делам поцапались с майором, но стрельба — случайная. Не фиксировать. «КАМаз» отогнать на обочину, поднять шлагбаум — и провести колонну. Старший — ты.
Афганец закончил бинтовать, приделал перевязь.
Дмитрий сел, покрутил головой (уже бамкали далекие бронзовые молоточки, отзванивая потерю крови) и распорядился: — Перевяжите майора. Прости, Александр Григорьевич — стреляют, как сапожники, чуть не поубивали…
Когда, спустя семь с половиной минут, из-за лесочка вымахнула колонна легковушек и автобусов, «КАМаз» стоял в полусотне метров от перекрестка, шлагбаум будто и не закрывался, и «нива» с мигалкой стояла на трассе, осаживая негустой поток «жигулят» и «москвичей» дачников, возвращающихся в город.
За рулем «нивы» сидел и помахивал из открытого окна жезлом прапорщик Москаленков, регулировал движение и все раздумывал — сразу сказать или потом отразить в рапорте, что открыл огонь на поражение, не дожидаясь команды; а на заднем сидении, поневоле касаясь друг друга, сидели два бывших майора, два раненых профессионала, два брата, и каждый считал правильными только свои поступки.
Колонна выкатилась на шоссе и понеслась к Москве. «Нива» развернулась и пристроилась сзади: до окружной — всем по пути, а там — в госпиталь.
Спустя пару минут Рубан сказал, умащивая поудобнее раненую ногу: — Твоя взяла, гэбуха. Кобцевич ответил вяло: — Заткнись, мент, — и хотел продолжить, сказать, что не взяла ничья, просто событиям дано разворачиваться своим чередом, и не их ума дело подводить итоги и выискивать смысл. Но не стал напрягаться, тем более при прапорщике, а откинулся на сидение и спокойно стал вслушиваться в перестук бронзовых молоточков по хрустальной наковальне…
— Что — кровь…
— Что — род…
— Что — Бог…
— Что — долг…
— Кто — брат…
— Кто — враг…
— Кто — прав…
— Где — век…
— Где — рок…
— Чей род…
— Чей брат…
Потом была операционная, палата, солнце, и снова ночь, и снова пришли двое, но уже с другими лицами, и объясняли, объясняли равносущность намерений и действий, вероятностей и реальностей в поляризованном мире противоборствующих сил, и Дмитрий все хотел их узнать и расспросить…
Эпилог
Саша Рубан поднялся в лифте и подошел, чуть прихрамывая, к двери. Звонить не стал — увидит в глазок и не откроет, — а достал заготовленный дубликат ключа, негромко щелкнул замком и вошел в квартиру…
В Москве затеряться можно — если очень постараться. Татьяна постаралась, как смогла, но оказалось — не очень.
Ко времени выхода Рубана из госпиталя она выехала из квартиры, ушла, не оставив координат, из студии и, кажется, отменила или сверхплотно законспирировала встречи с Вадимом. Но Машке Кобцевич позванивала — откуда, собственно, Рубан и узнал, что Танька осталась в Москве.
Но Машка — известная партизанка, ни за что на адрес не расколется. А со временем на поиски и с деньгами у Саши стало туговато.
После двух месяцев в госпитале и еще одного — под следствием ему, самодуру, беспредельнику, разгильдяю и угонщику «камазов» с колхозной картошкой места в очищающихся рядах не нашлось.
В рэкетиры сам не пошел — побрезговал.
Устроился водителем-охранником к банкиру, тоже, слава Богу, хохлу и тоже некурящему.
Платил Тимофеич хорошо, вроде даже слишком, но, во-первых, резко похолодало к бывшим праздникам, а ныне поминкам, и пришлось прикупить одежку, в комисах же шмотки стоили столько, что Рубан поначалу даже переспрашивал, и сшито почти все оказалось на недомерков. Хорошо, хоть с обувкой проблем не встало — обеспечило родное покойное МВД на пять зим вперед. Во-вторых, неважнецки стало со жратвой, впроголодь же не поработаешь — приходилось тратиться.
Водил Рубан шефову «девятку» аккуратно, вылизывал в охотку, и за две недели выучил шефов график назубок. Понял, когда просить и делать «окна», когда — от зари до зари, от темна до темна, — и тогда только всерьез принялся за поиски.
Сначала прокатился по адресам подружек. Пусто. Потом дней десять «пас» Вадима, но на Таню так и не вышел. Прибивать же самого Вадима перехотелось. В самом ли что-то изменилось, Вадим ли стал другим? Гуляет с пацанятами, как примерный папаша, и ни дружков, ни девочек… А на лице — растерянность, будто у ежика при встрече с обувной щеткой.
Страна разваливалась, придурки всех мастей митинговали, жратва теряла всякое название — просто еда, и только, а Саша, не отчаиваясь разве только от хохляцкого своего упрямства, высматривал и высматривал Таню в громадной, все еще многолюдной, поганеющей Москве.
Потом, когда уже и Союз гавкнулся, а за рубль и поздороваться стало можно не co всяким, Рубан хлопнул себя по лбу: женщине легче поменять семью, работу, подруг и любовника, чем косметичку, парикмахершу и портниху.
Память не подвела; догадка — тоже. На третий день, у косметического, засек ее и провел — погрузневшую, родную. На пятый — знал точно: не случайный адрес, живет там — и живет одна.
Еще три дня — у Тимофеича запарка, даже с лица сник, работает, конечно, на себя, но по шестнадцать же часов подряд! Рубан завел в машине термосок литра на два, китайский, и скармливал шефу розовое, домодельное, на Тишинке купленное сало с горячим чаем.
Но ключи за эти дни подобрал и, зная, когда Тане положено вынырнуть из метро, побывал в квартире.
Походил в носочках по линолеуму, потрогал ее разбросанное кое-как барахлишко — и назад, к шефу; успел минута в минуту, хотя и заносило дважды. Дороги паршивые.
Еще два дня — круговерть. А теперь — отгул. На целых трое суток! С утра было решил елочку прикупить, потом понял: какая там к черту елочка-палочка! Собрался, сунул за полушубок флакон — и на троллейбус.
Пересел, выскочил, прошел дворами, постоял у окон, высматривая свет и движение, и влетел в дом.
В прихожей осторожно, беззвучно прикрыл за собой дверь, вдохнул тепло, запах, музыку — и вдруг понял, что ни шагу больше сделать не может.
Уселся на скамеечку для обуви и сидел неподвижно, пока из комнаты не появилась Таня и, охнув, не уселась тяжело на первую попавшуюся табуретку.
А тогда сказал совсем не то, что собирался, что повторял уже много дней.
Сказал тихо: — Слышишь, маленькая, этой Москвы и этой демократии — хватит. У меня мама в Чернигове, старенькая совсем. Поехали домой!
Анатолий ДомбровскийПадение к подножью пирамид
Глава 1
Если подняться на маяк и смотреть в сторону, противоположную морю, на восток, можно увидеть на горизонте искривляющую его цепочку древних курганов, разграбленных кладоискателями в прежние века. Между курганами и морем каменистая степь, пустыня, изрезанная глубокими балками, царство полыни, верблюжьей колючки, сусликов и змей. По склонам балок — выходы бело-рыжих пластов песчаника, серые каменистые осыпи, ржавые промоины. Между балками петляет единственная дорога, ведущая к маяку. Это — восток. Оттуда, из-за курганов, поднимается солнце, чтобы через несколько часов опуститься за морской горизонт. Тогда зажигается маяк…
Маяк стоит на высоком мысу, круто обрывающемся к морю, мыс нависает над морем щербатыми козырьками и растрескавшимися скальными глыбами, между которыми, если смотреть с моря, с лодки зияют ниши и глубокие гроты, полузасыпанные щебенкой. Когда свирепствует зюйд-вест, мыс гудит, как орган, и трудно бывает понять, отчего он вибрирует: от ударов ли волн или от низкого утробного рёва, исторгаемого гротами. К северу и к югу от маяка берег понижается, там можно спуститься к воде. Самый ближний спуск — на севере, в километре от мыса. Его видно отсюда, с башни. Виден, правда, не сам спуск, а лодочный сарай, нелепое, но прочное сооружение из дикого камня-плиточника, в сарае за железной дверью с винтовым замком хранится четырехвесельная шлюпка. Лет шесть или семь назад ее, сорванную штормом с какого-то судна, загнало в лиман, в мелководную бухту, и прибило к берегу. Прежний смотритель маяка внес шлюпку в инвентарный список своего хозяйства и построил для нее у ближайшего спуска сарай. Он же дал ей имя «Эллинида». Некоторые полагали, что прежний смотритель назвал им шлюпку в честь какой-то женщины, своей зазнобы, хотя на самом деле — это может подтвердить всякий, мало-мальски знающий греческий язык, — «Эллинида» означает «Гречанка». Конечно, бывший смотритель выбрал его неслучайно: лиман, в котором была найдена шлюпка, называется также Греческой Гаванью, поскольку на его восточном берегу несколько веков назад стоял греческий город, ныне — зона археологических раскопок, грустное и бессмысленное зрелище.