«Коня?»
«Кого же еще? Коня, конечно, чтоб ему на том свете ни хвоста, ни гривы! И не делайте, пожалуйста, печальных глаз! Не делайте! — упредил он Петра Петровича, у которого уже готовы были сорваться с языка гневные слова осуждения. — Не надо мне ваших нотаций! Сыт нотациями, во! — провел он ребром ладони по горлу. — У меня реакция такая: ты бьешь меня, я — тебя. Не задумываясь, мгновенно. А я еще сдержался, когда он сбросил меня первый раз, пожалел его. А потом уж…» — Рудольф пнул седло ногой, затем взял за подпругу и поволок по земле к коровнику, ставшему конюшней.
«А труп? — спросил Петр Петрович. — Бросил на съедение воронам?»
«Акулам, — засмеялся в ответ Рудольф. — Труп я столкнул в море».
Бессмысленная жестокость Рудольфа покоробила Петра Петровича. Он не был сентиментальным, но убийство красавца-коня не только опечалило и раздосадовало его, но и заставило вдруг по-иному взглянуть на Рудольфа. Он смотрел ему вслед и думал, что Рудольф и прежде чем-то не нравился ему. Теперь же он испытывал к нему отвращение. К его плотной атлетической спине, кривоватым ногам, большой голове, к коротким и сильным рукам. Вся фигура Рудольфа, казалось, обличала в нем убийцу…
Несколько секунд они в упор смотрели друг на друга. Первым отвернулся Петр Петрович. Рудольф опустил автомат.
До вечера Лукашевский возился с машиной — устранял мелкие неполадки, до которых прежде не доходили руки, помыл ее, закрасил царапины на кузове, заменил на двух колесах старые шины, очистил от ненужного хлама багажник, собрал в коробку все инструменты, долил в аккумулятор электролита — словом, приготовил машину для передачи новому хозяину. А заодно и простился с ней, оказав ей последнее внимание, последнюю ласку. Не уходил из гаража до тех пор, пока Рудольф не поднялся на башню, — не хотел с ним встречаться в доме. Включил маяк позже обычного, когда совсем стемнело. С минуту стоял в дверях и смотрел, как пронзают черноту густой весенней ночи празднично яркие лучи.
Позвонил на заставу Квасову, справился о здоровье, спросил о новостях. На здоровье Квасов не жаловался. Сказал, что отвез семью в город и теперь спокоен, готов сразиться хоть с тысячью налетчиков. Похвастался тем, что командование пошло ему навстречу — усилило заставу людьми и оружием.
«Так что же вы теперь охраняете — границу или заставу? — спросил Петр Петрович. — Похоже, что заставу, так как со стороны моря на вас кажется, никто не покушается».
«Похоже, что так, — согласился Квасов. — Похоже, что наше положение является абсурдным. Минутку, Петр Петрович, минутку, — попросил он вдруг. Тут ко мне с донесением», — и положил трубку.
Лукашевский слышал, как Квасов с кем-то разговаривал, но слов разобрать не мог. Ждал долго. Решил было уже, что Квасов забыл о нем. Но Квасов не забыл. Подняв через несколько минут трубку, он сказал почему-то шепотом: «Опять налет, Петр Петрович. Опять налет. Мне
доложили, что человек двести. Свяжемся через час», — и опустил трубку на рычаг.
Лукашевский позвонил Квасову через час, затем еще через час, но телефон погранзаставы не отвечал. Лишь перед двенадцатью Квасов наконец откликнулся.
«Ну что?» — спросил его Петр Петрович.
«Отбились, — ответил Квасов. — Хотя было жарко. Потерь нет. Ни с нашей, ни с вражеской стороны. Но это очень странно… Понимаешь, били боевыми, а потерь нет. Остались только брошенные кони».
Яковлев ночевать у тети Сони не остался, приехал к Лукашевскому.
«Взвесил все и решил к тебе, — объяснил он свой приезд. — Чтоб не навлечь беду на дом тети Сони. А тебя не подожгут, у тебя лихой автоматчик на башне, у тебя стены высокие, у тебя — крепость».
«Крепость, да не для всех, — думая о Сумасшедшем Режиссере, сказал Лукашевский. — Для некоторых и высокие стены — не препятствие. Для нового председателя исполкома, например. Как же его избрали? — спросил он. — Не разыгрываешь ли ты меня?»
Яковлев не разыгрывал Петра Петровича. Все было так, как он сказал: новым председателем исполкома депутаты единодушно избрали Сумасшедшего Режиссера. Произошло это утром, в самом начале рабочего дня. Яковлев не был свидетелем этого события, так как приехал позже, но от тети Сони узнал, что Сумасшедший Режиссер явился к исполкому во главе огромной толпы, что в зал заседаний его внесли на руках под приветственные крики депутатов.
«Я хотел встретиться с ним, чтобы передать дела, — сказал Яковлев, — но не удалось: новый председатель, как сообщила мне моя бывшая секретарша, уехал в область представляться начальству. А еще она показала мне его распоряжение, в котором сказано, что съемки пресловутого фильма начнутся через пять дней. Завтра в газете должно быть напечатано его обращение к народу по этому поводу. Он призывает всех нас принять участие в съемках — собраться у курганов с недельным запасом воды и продовольствия. Мне сказал об этом редактор газеты. Текст обращения уже у него. В этом тексте есть, между прочим, такие слова: „Вы станете участниками величайшего исторического события двадцатого века“. Как тебе это нравится, Петр?»
Лукашевский не ответил: пока Яковлев говорил, в комнату почти неслышно вошел Режиссер. Улыбаясь, он остановился у Яковлева за спиной и подмигнул Лукашевскому.
«Чего молчишь? — спросил Яковлев. — Или тоже сбрендил, как и все, не можешь слова сказать против Режиссера?»
«А ты оглянись», — сказал наконец Лукашевский.
Яковлев посмотрел через плечо и увидел Режиссера.
«А, — сказал он, совсем не удивившись, — так ты здесь? Отлично! А я — то гадаю, кто это околдовал моего друга, отчего он окаменел, как жена Лота, как птичка под взглядом змеи. Присаживайся, дорогой мой преемник. Нам есть о чем потолковать, не правда ли?»
Режиссер был в новом сталистого цвета костюме, в шляпе, при галстуке. От него пахло хорошими духами, Он был побрит и подстрижен. Его черные туфли блестели, словно по ним только что прошлись щеткой. Он снял шляпу, бросил ее на подоконник и сел в предложенное Лукашевским кресло, закинув ногу на ногу. От прежнего ночного гостя в нем почти ничего не осталось: ни боли и усталости в глазах, ни ран на руках — руки у него теперь были белые и даже холеные, ни всклокоченных волос — словом, не было в нем ничего такого, что взывало бы к состраданию. Теперь это был вполне благополучный и со вкусом одетый человек, довольный собой, чуть ироничный и высокомерный.
«В сущности, толковать нам не о чем, — сказал он в ответ на слова Яковлева. — Ваш опыт мне никогда не пригодится, никаких ваших дел я продолжать не намерен, да и не могу. Я приехал сюда лишь затем, чтобы принести вам мои извинения за удар, который я вам невольно нанес. Ваше честолюбие сильно задето, но я обещаю вам некоторую компенсацию: вы, как и Петр Петрович, оказавший мне ряд добрых услуг, не будете задействованы в фильме. Вы оба останетесь свободными… от участия в моем фильме, — добавил он с улыбкой после непродолжительной паузы. — Это все, что я могу для вас сделать Впрочем, вы потом убедитесь, что это далеко не пустяк — быть свободными… Быть вне взрыва, вне возврата, вне исчезновения, сохранить человеческое достоинство… Надо ли объяснять? — спросил он, откидываясь на спинку кресла. — Или вы сами способны оценить происходящее?»
«Хотелось бы послушать», — ответил Яковлев и покраснел.
«Да, да, — поддержал его Петр Петрович. — Ваше объяснение было бы кстати. Если вы, разумеется, способны что-либо объяснить».
Последнее замечание Петра Петровича Режиссеру явно не понравилось. Лицо его резко изменилось, стало злым. Он наклонился вперед и, заглядывая в глаза Лукашевскому, спросил: «А вы, конечно, способны? У вас трезвый ум, вы наблюдательны, владеете логикой… Так? Впрочем, ладно, — махнул он рукой и снова откинулся на спинку кресла. — Не будем об этом. Мне хотелось бы проститься с вами без ссоры. Да, да, проститься. Потому что больше мы не встретимся. Может быть, увидимся, но не сможем поговорить… Итак, откликаюсь на вашу просьбу и пытаюсь кое-что объяснить. Первое: здесь — начало, здесь поджигается бикфордов шнур всеобщего безумства и вражды, разврата и уничтожения. Презрение к обычаям отцов, к заветам предков, к истинам истории, забвение братских чувств, отвержение всякой благодарности, долга, обязательств, болезненное себялюбие, дикая самовлюбленность- это взрывчатка, к которой подведен бикфордов шнур… Второе: я — только огонь. Огонь очищающий. Вы должны исчезнуть без крови и пепла. Земля останется чистой и живой. Для других — для птиц, для рыб, для лошадей, для трав… Кровь и огонь — как в кино, а после — чистый экран… Остановить? Предотвратить? — Режиссер произнес эти слова так, словно переспросил только что говорившего с ним Яковлева или Лукашевского, хотя на самом деле Яковлев и Лукашевский молчали. — Но как? Ведь это ваша неуничтожимая страсть залить все кровью и покрыть пеплом. Страсть к счастью, которое оборачивается несчастьем для всех; страсть к будущему, которое оборачивается диким прошлым; страсть к жизни, в основе которой смерть. Вы — роковая ошибка космоса. Мастера, учителя, который был послан к вам, вы убили. Вы абсурдны. Систему самообучения вы вырвали из своей души и растоптали. Вы идете по кругу жестокого саморазрушения. Но мы оставили бы вас, когда б вы не разрушали и Землю. Вы отвергли Создателя, вы убили Учителя, и вот я — последний. Уводящий».
«Смерть?» — усмехнулся Яковлев: на лице его было написано, что ни одному слову Режиссера он не верит.
«Смерть? Нет, — ответил Режиссер. — Смерть — это муки, тление. Я — нечто иное. Я превращаю вашу жизнь в кино, и фильм заканчивается… — он встал и подошел к картине „Вид на пирамиду Хео“. — Я превращаю вашу жизнь и вашу смерть, — продолжил он полуобернувшись к Яковлеву, — в изображение. Потом уничтожаю изображение. И в результате не остается ничего — ни предмета, ни образа его. Ничего. Это и есть очищение Земли. Абсурд вашей вещественности. Этой способностью едва не овладел Петр Петрович, когда ему впервые представилась вот эта картина — вид на пирамиду Хеопса из тени пирамиды Хефрена. — Режиссер при этом коснулся рукой багета. — Там возникала такая связь: вы создаете картину — и пирамида Хеопса, ее существование,