погибших человека (против 71 в декабре 1913 г.). Однако уже в 1915 г. от несчастных случаев погибло 3343 человека, т. е. смертность увеличилась на 214 %. Пик пришелся на октябрь, в котором в городе погибло 445 человек (против 90 в октябре 1913 г.)[1500]. Для Москвы была характерна та же тенденция, и против 796 погибших от несчастных случаев в 1913 г. в 1915 г. оказалось уже 2538 жертв[1501]. В 1916 г. количество смертельных исходов после несчастных случаев незначительно снижается примерно на 17 % — вероятно, по причине психологической адаптации горожан к постоянным неутешительным сведениям, поступающим с фронта, хотя по-прежнему продолжает превышать подобную смертность довоенного периода.
К следствию массового психического кризиса следует также отнести суицидальную активность населения. Правда, здесь скорее можно говорить об обратном — о снижении числа самоубийств с началом войны. Отчасти это связано с увеличением смертности душевнобольных. Так, например, вслед за начавшимся в апреле 1914 г. снижением количества самоубийств среди петроградцев в мае начала расти смертность от психических расстройств, а ее падению с октября 1914 г. соответствовал рост самоубийств, начавшийся на месяц раньше[1502]. Таким образом, обратно пропорциональная кривая колебаний самоубийств и смертности душевнобольных позволяет предположить, что в обоих случаях мы имеем дело с почти одной и той же группой населения, страдающей психической неуравновешенностью. В конце 1916 г. некоторые современники обратили внимание на увеличение случаев самоубийств: «Среди симптомов, позволявшим мне сделать весьма мрачное заключение о моральном состоянии русского народа, одним из наиболее тревожных является неуклонный рост в последние годы количества самоубийств»[1503]. Врач и депутат Государственной думы А. И. Шингарев считал, что причинами большинства самоубийств, приходившихся на долю молодежи, являются неврастения, меланхолия, ипохондрия и полное отвращение к жизни, а также психические расстройства. Депутат отмечал, что, когда общество прочно интегрировано и все его политические, гражданские и религиозные органы хорошо адаптированы для выполнения своих функций, число самоубийств остается ничтожным, поэтому рост числа самоубийств демонстрирует, что в самых недрах русского общества действуют скрытые силы дезинтеграции[1504].
Как уже говорилось, осенью 1916 г. метафора «безумие» встречалась во многих описаниях современного состояния общества. Соответственно, и самые популярные эпитеты представителям власти подбирались из лексики на тему сумасшествия. Монархист Б. В. Никольский называл Николая II неврастеником, М. Палеолог в начале ноября 1916 г. также упоминал, что император «часто страдал от приступов нервного заболевания, которое проявлялось в состоянии нездорового возбуждения, беспокойства, в потере аппетита, в депрессии и бессоннице», но роль главной безумицы досталась все же императрице. Французский посол считал психическое заболевание Александры Федоровны наследственным, которое усугубилось в условиях русской жизни, предрасполагавшей в конце войны к меланхолии, тоске и постоянным перепадам настроения: «Я уже отмечал в этом дневнике болезненные наклонности, которые Александра Федоровна получила по наследству от матери и которые проявляются у ее сестры Елизаветы Федоровны в благотворительной экзальтации, а у ее брата, великого герцога Гессенского, — в странных вкусах. Эти наследственные наклонности, которые были бы незаметны, если бы она продолжала жить в позитивистской и уравновешенной среде Запада, нашли в России самые благоприятные условия для своего полного развития. Душевное беспокойство, постоянная меланхолия, неясная тоска, перепады настроения от возбуждения до уныния, навязчивая мысль о невидимом и потустороннем, суеверное легковерие — все эти черты характера, которые кладут такой поразительный отпечаток на личность императрицы, — разве они не укоренились и не стали повальными в русском народе?»[1505] Впрочем, не только Палеолог, но многие современники, лично знавшие супругу императора, считали ее сумасшедшей или в лучшем случае неврастеничкой[1506].
По мере приближения к февралю 1917 г. подозрительность, неврастения захватывали все большее число обывателей, заставляя их повсюду видеть слежку. Приехавший в отпуск в Петроград офицер И. Ильин отметил ощущение чего-то необычного и записал в дневнике, что «по телефону, как только берешь трубку, кто-то сейчас же подслушивает, очевидно шпики»[1507].
Таким образом, Первая мировая война стала травмирующим фактором для нервно-психологического состояния общества. Главным образом пострадали те категории населения, которые, во-первых, имели генетическую, наследственную предрасположенность, а во-вторых — были вырваны войной из привычной повседневности (беженцы, оставшиеся без мужей женщины с детьми и т. д.). При этом официальная пропаганда усугубляла общественную атмосферу: развязанная властями шпиономания превращалась в навязчивую идею, страх перед шпионом разрастался до массовой фобии, что, в частности, отразил тогдашний бред сумасшедших. В конце концов «сумасшедший дискурс» вышел за рамки сугубо медицинской проблемы, из специальной психиатрической литературы вошел в повседневное пространство, в результате чего политические оппоненты начали воспринимать друг друга безумцами. Андреевская метафора «красного смеха» воплощалась в жизнь. Впрочем, учитывая возраставшую к 1917 г. невротизацию российского общества, такие оценки были недалеки от правды.
Рациональная городская культура несколько иначе, чем деревенская среда, отреагировала на начало Первой мировой войны. В отличие от неграмотных крестьян, горожане лучше воспринимали и усваивали посылы патриотической пропаганды. Тем не менее последняя апеллировала к эмоциям, и уже с первых дней войны в Петрограде и других городах патриотические манифестации стали оборачиваться антинемецкими погромами. При этом существенный недостаток информационной стратегии властей заключался в наличии жесткой цензуры, которая, помимо военных сведений, касалась политических и экономических оценок положения в стране. Недостаток печатной информации компенсировался слухами, но городские и деревенские слухи на первом этапе войны имели разную степень рациональности. В городах ходили слухи о предательстве императрицы Александры Федоровны, в деревнях же предательницей считали вдовствующую императрицу Марию Федоровну. Несмотря на то что даже первые являлись абсурдными, их хождение в городском социуме было настолько широко, что даже начальник жандармского управления Брюн-де-Сент-Ипполит направлял дворцовому коменданту официальный запрос о том, действительно ли во дворце имеется секретный телеграф.
По мере ухудшения продовольственной ситуации, нарастания общей хозяйственной разрухи в обществе накапливалось недовольство по поводу затягивавшейся войны, в результате чего германофобия начинала разбавляться англо- и франкофобией. Таким образом, массовые страхи имели как иррациональную, так и вполне рациональную форму, однако последующее развитие слухов городской среды приводит ко все большей их иррационализации, в результате чего пространства устной и письменной информации сливаются. Косвенно этому процессу способствуют мистические кружки, популярные с конца XIX в., но получившие новое развитие в связи с мировой войной. Мистицизм в условиях общей невротизации, роста нервных и психических расстройств усиливал иррациональные пласты массового сознания, вследствие чего даже самая абсурдная информация начинала казаться городским слоям реальностью. Эти черты массовой психологии способствовали распространению аффектов, создавали почву для архаичного бунтарства, неоднократно проявлявшегося в погромных акциях 1915–1916 гг. Тем самым российское общество подошло к началу 1917 г. в состоянии глубокого социально-психологического кризиса; сформировавшиеся образы внутренних врагов в лице представителей династии обеспечивали возможность перерастания безадресного стихийного бунта в массовый политический протест.
Раздел 5. Образ. Визуальное пространство Первой мировой войны
В предыдущих разделах были рассмотрены образы власти и войны в устном и письменном пространстве деревни и города. Противопоставление устного и письменного образа не сводится исключительно к проблеме способа фиксации информации, так как в устной и письменной культурах образы различаются особенностями функционирования. Устная среда в большей степени динамична и менее структурирована, поэтому подвержена случайным, иррациональным формам сообщений, письменная, наоборот, тяготеет к более статичной структуре и оперированию рациональным, фактическим знанием. Однако в условиях общего информационного кризиса, падения доверия к властям, невротизации общества происходило смешение устной и письменной культур, слухов и фактов, рациональной и иррациональной информации.
Вместе с тем исследование массового сознания и массовых настроений населения будет неполным без учета визуальных образов. Устная и письменная речь являются формами вербального общения, которое подразумевает артикулирование определенных категорий. При этом в некоторых случаях участники дискурса по тем или иным причинам затруднялись артикулировать собственные ощущения, отношение к тем или иным явлениям. Способы невербальной коммуникации, к которым относится визуальная информация, позволяют выйти за ограничительные рамки слова.
Разные психологические направления признают большую роль образов в процессах восприятия и мышления, связывая это с тем, что окружающая реальность дана человеку в предметной форме, поэтому когда речь не идет об абстрактных понятиях, восприятие формы предшествует восприятию содержания или значения, имеющих вербальное выражение. Некоторые формы-образы закреплены в подсознании в качестве архетипов и вызывают при определенных условиях стандартные реакции. Обращение к образно-архетипической природе крайне важно для изучения особенностей массового сознания, а также массовых настроений, так как в ряде случаев образы оказываются проекцией человеческих эмоций. Именно приоритет чувственно-эмоционального восприятия событий над рассудочно-логическим, свойственный представителям художественной интеллигенции, обеспечивает искусству прогностическую функцию, проявляющуюся зачастую тогда, когда пасует разум.