Слухи, образы, эмоции. Массовые настроения россиян в годы войны и революции, 1914–1918 — страница 13 из 234

Нельзя утверждать, что проблема универсальных нравственно-этических категорий полностью отсутствовала в советской историографии. Хотя П. В. Волобуев и признал в 1997 г., что американские историки ушли вперед, так как их советские коллеги просто не имели возможности браться за изучение новых тем[147], сам он в 1964 г. в монографии «Пролетариат и буржуазия в 1917 году» попытался выявить психологические характеристики «среднего русского кадрового пролетария»[148]. В 1970‐е гг. вопросы нравственного облика пролетариата поднимали Ю. И. Кирьянов и В. Ф. Шишкин[149]. А. Я. Аврех писал о революционном характере рабочего протеста в 1913–1914 гг., но при этом обратил внимание, что стачка на заводе «Новый Лесснер», длившаяся все лето 1913 г., произошла из‐за самоубийства рабочего, ложно обвиненного мастером в воровстве. Рабочие не выдвинули никаких требований, кроме увольнения мастера-клеветника. Новолесснеровцев поддержали товарищи со «Старого Лесснера»[150]. Тем не менее важно то, что факт совершения самоубийства рабочим переводит конфликт в психологическую плоскость и демонстрирует необходимость применения социально-психологического подхода для исследования форм рабочего протеста.

Вероятно, следует учесть, что реакции на нравственные категории имеют не только сознательный характер (насколько чувство собственного достоинства осознанно и принято за норму личностью), но и эмоциональный: протест рабочего могла вызвать не содержательная часть оскорбительного высказывания, а эмоциональная, та форма, в которую она была облечена. По крайней мере со стороны рабочих реакции, как правило, имели весьма яркую эмоциональную окраску. С этой точки зрения можно дополнить теорию «нравственного протеста» достижениями исторической эмоциологии[151], в частности концепцией «эмоциональных сообществ»: городская среда предусматривала больший контроль за проявлением эмоций (более строгий эмоциональный режим), чем сельская, в результате чего столкновение двух режимов приводило к конфликтам разных эмоциональных сообществ. В современных исследованиях подчеркивается, что изучение экономических и политических проблем в качестве единственных источников межгрупповых конфликтов является грубой ошибкой, так как эмоциональные репрессии по отношению к тем или иным сообществам часто оказываются важными факторами ответной жестокости и насилия[152].

Город накладывал отпечаток на поведение и мышление бывших крестьян. Предписывалось подавление эмоций: на улицах городов запрещалось шуметь, за чем следили стражи порядка, дворники; к собеседникам полагалось обращаться вежливо и т. п. Многие из этих правил были чужды крестьянской ментальности и вызывали в первое время конфликты. Вместе с тем более серьезной проблемой для рабочих было то, что требовавший от них вежливого обращения «город» сам не спешил придерживаться тех же правил по отношению к ним. Вчерашние крестьяне, прибывавшие в города, сталкивались с «тыканьем», грубостью, а иногда и физическим насилием со стороны полицейских чинов, дворников, заводской администрации.

Запрет на пение также можно рассмотреть в контексте эмоциональных конфликтов, ведь совместное публичное исполнение песен способствовало не только политической самоидентификации рабочих, но и эмоциональному единению. Вмешательство полиции и пресечение публичного пения означало подавление эмоциональных потребностей толпы, что порождало негативную реакцию и конфликты с полицией. В силу определенных возрастных и психологических факторов пение запрещенных песен использовалось в качестве провокации, некой демонстрации удали. Заметим, что в крестьянской среде песня также рассматривалась как средство политической идентификации и эмоционального единения. Вологодский крестьянин И. Юров вспоминал, что в молодости мечтал познакомиться с «политическими», но пока это ему не удавалось, они с друзьями распевали революционные песни. В некоторых случаях пение носило хулиганско-провокационный характер. Так, оказавшись на празднике у своего родственника, где сидел подвыпивший урядник, Юров на просьбу урядника спеть что-нибудь затянул с товарищами «Отречемся от старого мира»: «Глотки у нас были молодые, и мы так гаркнули, что дрожали рамы… А рожа урядника черт-те на что и похоже была. Он так растерялся, что и после того, как мы кончили песню, еще долго не мог прийти в себя. Потом, очухавшись и даже как будто протрезвев, он начал нас упрашивать больше таких песен не петь. Я сказал: „Верно ребята… Давайте лучше другую“, — и начал: „Вихри враждебные веют над нами…“»[153] Следует отметить, что Юров и его друзья-крестьяне революционерами не были и политическими делами не занимались. Совместное пение выступало одним из ритуалов, широко распространенных в народной среде, но когда с помощью пения открывалась возможность пощекотать нервы представителю власти, молодежь легко меняла свой репертуар на политический. При этом исследователи обращают внимание на слияние в народном песенном творчестве политических произведений с тюремными и бродяжьими: в последние нередко встраивался революционно-пропагандистский дискурс[154]. По подсчетам М. и Л. Джекобсонов на 1906–1914 гг. пришелся пик издания арестантского песенного фольклора[155]. К началу Первой мировой войны пение стало важным фактором политической идентификации, но, говоря о ритуале политического пения рабочих, необходимо учитывать также и эмоционально-возрастной аспект.

Другим ритуалом, который пыталась нормировать полиция, были рабочие похороны. Естественные причины смерти не привлекали внимания больших масс пролетариев, а гибель рабочих от несчастных случаев на производстве, самоубийства, в которых усматривался социально-политический подтекст, и убийства при подавлении властями протестных акций вызывали в рабочей среде возмущение. В этих случаях устраивались массовые похоронные процессии, за которыми следила полиция. Однако у властей были свои представления о ритуале рабочих похорон: кроме запрета на исполнение «Похоронного марша», «Вечной памяти», запрещалось декорировать гроб красными лентами, сопровождавшим процессию не разрешалось нести в руках траурные венки, не говоря уже о знаменах и транспарантах. 21 марта в Петербурге состоялись похороны рабочих, погибших 17 марта при взрыве паропроводных труб. Хоронили их по отдельности, и самая большая процессия сопровождала гроб с рабочим Романовым — первоначально попрощаться с однофамильцем царя пришло 500 человек, но по мере следования толпа увеличилась до 1000 человек, причем помимо рабочих в нее вливались и студенты. Полиция сопровождала процессию, пресекая попытки запеть «Вечную память» и снимая с гроба красные ленты, тем самым раздражая собравшихся[156]. На кладбище была попытка произнести политическую речь, что также было пресечено представителями власти.

Современные эмоциологические концепции хорошо коррелируют с теорией М. Вебера, выделяющей аффективно-эмоциональный тип социального действа. Данный аспект представляется крайне важным для понимания природы революционного движения, так как выводит последнее из-под давления политического или экономического детерминизма и позволяет рассматривать его в более широком социокультурном контексте.

Дискуссии о феномене «патриотического настроения 1914 г.»: эмоции, идеи, патологии

Западная историография давно обратила внимание на феномен патриотических настроений 1914 г., захлестнувших с началом Первой мировой войны все страны-участницы[157]. В Берлине, Париже, Лондоне проходили массовые патриотические манифестации. Исследователи отмечают, что в ряде случаев толпа демонстрировала признаки состояния аффекта, то впадая в эйфорию и проявляя верноподданнические настроения, то требуя расправы над врагами. Политические действия театрализировались, и это придавало манифестациям массовость. Д. Санборн, В. П. Булдаков пишут о праздничном, карнавальном эффекте патриотических манифестаций в июле 1914 г., которые не могли оставить равнодушными зрителей, завлекая случайных прохожих[158]. Массовый патриотизм, как правило, преподносится как общеевропейская тенденция, характерная для всех стран-участниц. Возникают попытки определить, какая же страна сумела особенно отличиться на этой почве. Большинство отечественных исследователей соглашаются с тем, что «летом 1914 г. в России не было того массового шовинистического психоза, который наблюдался на Западе» или что Россия «не достигла уровня немецкого организованного энтузиазма»[159]. Вероятно, сказались, с одной стороны, неразвитость институтов гражданского общества, а с другой — страхи российских властей перед стихийными общественными движениями — еще не была забыта картина массового рабочего протеста начала июля. При этом В. П. Булдаков в качестве российской особенности отношения к войне справедливо отметил повышенную тягу к асоциальному поведению (пьяные бунты и погромы)[160]. Заметим, что не случайно петербургский градоначальник в конце концов запретил проведение уличных патриотических манифестаций после того, как они все чаще начали приобретать черты хулиганских погромов — сказывалась инерция погромных акций рабочих. Вместе с тем Хубертус Ян обращает внимание на то, что, в отличие от Запада, в России патриотические манифестации носили кратковременный характер