Слухи, образы, эмоции. Массовые настроения россиян в годы войны и революции, 1914–1918 — страница 167 из 234

[1955]. В 1915 г. также не все шло гладко: мелкие марки были неудобны, терялись, часто липли к рукам. Глядя на 10-копеечного императора, обыватели шутили: «Что-то цари нынче дешевы стали», — а хозяйки, расплачиваясь неудобными разменными марками, иногда в сердцах плевали на императорский портрет. В обоих случаях следовало обвинение в нарушении статьи 103. 2 декабря 1915 г. 22-летняя крестьянка Ульяна Тужилкина, зайдя за покупками в мелочную лавку в г. Покрове Владимирской губернии и получив сдачу рваными и грязными марками, в присутствии нескольких лиц сказала: «Этими марками царю бы глаза залепить». На допросе обвиняемая объяснила, что в день происшествия привезли домой ее раненного на войне мужа и потому она была «растерянная какая-то и голова не работала». В лавку она пришла иззябшая — пальцы на руках окоченели, и она никак не могла захватить ими марки[1956].

Тем самым царские изображения в условиях роста социальной напряженности сами по себе становились сильным раздражающим стимулом и вызывали агрессию подданных даже в тех случаях, когда они могли и не питать личной неприязни к изображенному. В других случаях осознанная ненависть к царю выливалась в некие жесты и действия в отношении портретов в ритуально-мистических формах. В полицейских донесениях отмечалось, что иногда изображения царских особ забрызгивались кровью при совершении неких обрядов[1957]. Как уже отмечалось, характерным способом символического вымещения злобы на императора было вырезание глаз на его портрете. Лишенный всех прав состояния сын купца города Минска Лев Михаленко в ноябре 1915 г. в г. Пржевальске Семиреченской области, будучи в нетрезвом виде и разговаривая с товарищами о войне, подошел к висевшему на стене портрету, на коем были изображены государи и правители всех стран, перочинным ножом проколол глаза на изображении государя императора и крестообразно разрезал грудь, произнеся при этом площадную брань[1958].

В других случаях обвиняемые по статье 103 не совершали ритуалов проклятия, а просто высмеивали царя через его изображение. Так, в квартире крестьянина Лифляндской губернии Георгия Торка, проживавшего в Сыр-Дарьинской области, было обнаружено на стене несколько портретов императора, императрицы, царевича, а также всей царской семьи. На одном из портретов государыни на раму были надеты штаны Торка, которые были застегнуты и служили как бы продолжением от пояса фигуры государыни. На другом портрете императрицы части тела были подписаны разными словами, например «мандавошка», «молотилка», «локомотив» и др., на лбу портрета была наклеена сорванная со спичечной коробки надпись «фабрика», на волосах и около правого уха — четыре дыры от гвоздей. На портрете августейшей семьи на груди государя написано «тиски» и «шраубшток», на паспарту портрета намазан чернилами и обведен пером восьмиконечный могильный крест; на копии такого же портрета приколота иглой вырезанная картина скачущей без всадника лошади, спина лошади замазана под цвет фона фотографии, так что создается впечатление, что вся царская семья посажена на эту лошадь; к открытому письму с изображением их величеств и наследника цесаревича приколота иглой вырезанная картинка околелой лошади[1959].

О массовой распространенности подобных действий над царскими портретами говорит тот факт, что иногда крестьяне даже в присутственных местах без видимого повода совершали с изображениями оскорбительные акты. Крестьянин Томской губернии Федор Аренштам, находясь в сельском управлении, приставил к портрету императора папиросу и сказал: «Смотрите, он курит и дым в нос пускает»[1960].

Таким образом, выбранная властями стратегия репрезентации царского образа, соответствовавшая документальной природе военного фоторепортажа, вступила в противоречие с символическим визуальным мышлением крестьянства, которому ближе был традиционный облик самодержца-царя. Первая мировая война, воспринимавшаяся в народе в контексте эсхатологических ожиданий, поставила проблему ответственности царя за невзгоды, которые со временем начинали интерпретироваться в качестве божьей кары за царские прегрешения. Детали документальной фотохроники рассматривались народом в качестве знаков-индексов профанности самодержца и приводили к развитию коллаборационистских настроений, предусматривавших убийство императора, что, в частности, выразилось в совершении над царскими портретами мистического ритуала проклятия. Усугубляло ситуацию расхождение выбранной демократической стратегии саморепрезентации с самоидентификацией Николая II в качестве самодержавного монарха. В результате Николай II переставал быть сакральным символом, индексальные знаки его профанности, подчеркнутые документальной фотографией, рушили сложившиеся традиции. Этот символический конфликт стал одним из проявлений противоречий архаики и модерна, который в политической системе сказывался в столкновениях официальной власти и общественных организаций, исполнительной и законодательной ветвей власти империи.

Народ как антигерой: десакрализация образов русских воинов и сестер милосердия на фоне патриотической пропаганды

Патриотическая пропаганда строилась не на одних только идеях защиты таких абстрактных для человека из народа категорий, как отечество, царь, славянство. Она предполагала создание героико-символической системы, которая должна была моделировать стратегии патриотического поведения народа, выполнять роль некоего образца для подражания. Главными героями этой позитивной пропаганды становились выходцы из народа — рядовые воины и сестры милосердия (не случайно эти два образа как олицетворение современной России выбрал М. В. Нестеров для своей знаковой картины «Душа народа»). Однако реалии фронтовой повседневности вступали в противоречие с создававшимися в официальной печати «гламурными» образами, и метафора союза солдата и медсестры как символов общенационального единения со временем начала обрастать совсем не героическими подробностями.

В соответствии со стратегией противопоставления «своих» и «чужих» русские солдаты автоматически освобождались от всех ярлыков, навешанных на врага. Если немцев считали варварами, новыми гуннами, насильниками и убийцами, то русские солдаты в патриотической пропаганде выглядели как хранители нравственности, защитники угнетенных, женщин и детей. Этому способствовала и официальная символическая риторика, использовавшая словосочетание «святое воинство», употреблявшееся в царских манифестах, выступлениях представителей церкви, политической публицистике. Однако ставка на сакрализацию русского воина, которая в визуальной пропаганде была выражена образом Св. Георгия, противоречила реалиям войны, сбивавшей морально-нравственные ориентиры.

Другой навязываемой оппозицией в описании «своих» и «чужих» была оппозиция «смельчак» — «трус». В первые месяцы войны, учитывая, что славянские народы в составе австро-венгерской армии охотно сдавались в плен, казалось, что эта схема работает. В действительности, как показывают современные исследования, Первая мировая война, задействовавшая невиданную ранее на полях сражений военную технику, изменила не только тактику и стратегию воюющих армий, но и моральный дух солдат. Я. Плампер обращает внимание, что русская военная школа благодаря теоретическим разработкам генерала М. Драгомирова основывалась на профилактике и преодолении страха при столкновении с противником лицом к лицу во время штыковых атак. Плампер полагает, что русское военное искусство выгодно отличало русского солдата от западного тем, что позволяло «высвобождать и снова брать под контроль свою агрессию без употребления современного огнестрельного оружия и теми способами, которые ставили его выше декаденствующего западного солдата. Эта доктрина вылилась в формулу „штыки вместо пуль“»[1961]. Однако эта система дала сбой, когда смерть посыпалась на солдат сверху артиллерийскими и аэроплановыми обстрелами, пулеметным огнем, газовыми атаками. Выяснилось, что даже бывалые солдаты оказались психологически неподготовленными к боевым действиям в новых условиях. Страх стал доминирующей эмоцией во всех армиях, и, вероятно, историю Первой мировой войны следует описывать не как историю геройства, а как историю страха (и попыток, успешных и безуспешных, его преодоления) — естественного защитного инстинкта в экстремальных условиях. Вместе с тем обвинять в трусости подавляющее большинство солдат было бы неверно по нескольким причинам: во-первых, по сравнению с мирным временем сдвигаются границы «трусости», во-вторых, человек достаточно быстро адаптируется к новым условиям выживания и перенимает у коллектива те формы поведения, которые ведут его к выживанию, в-третьих, формы героизма в ряде случаев оказывались обычными аффектами, к доблести не имеющими никакого отношения, в-четвертых, сам «страх» нередко оказывался посттравматическим стрессовым расстройством.

Солдаты вспоминали, что каждый приказ о наступлении менял настроение к худшему, люди мрачнели, меньше разговаривали и о чем-то думали про себя[1962]. Некоторые впоследствии признавались, что были плохими вояками, толком не умели стрелять, а если оказывались в окружении, то вместо попыток выбраться из него, чтобы не злить немцев, сдавались. Крестьянин Иван Юров вспоминал эпизод, закончившийся для него пленом: «Выглянув из окопа, я увидел, что к нам движется цепь немцев, и пулеметы с собой тащат. Тут подбегает к нам наш ротный. „Ребята, — говорит, — не открывайте по немцам огонь, зря только себя погубим, они разозлятся, не оставят никого живым“. Я ему ответил: „Будьте спокойны, ваше благородие, мы такой глупости не сделаем“»