Слухи, образы, эмоции. Массовые настроения россиян в годы войны и революции, 1914–1918 — страница 168 из 234

[1963]. 15 апреля 1915 г., вероятно, под впечатлением известий о пасхальных братаниях, был высочайше утвержден закон о лишении семей добровольно сдавшихся в плен солдат пайков, а также о «широком осведомлении населения о позорном поступке»[1964]. Но практика продолжалась.

Медсестры вспоминали, что между солдатами, с одной стороны, и добровольцами и офицерами, с другой, были некоторые различия в готовности к смерти. Х. Д. Семина отмечала, что не помнила, чтобы «раненый простой человек, чувствуя приближение смерти, говорил, что он хочет жить; что ему тяжело и не хочется умирать… Но мне приходилось слышать офицеров, которые умирали от ран. — Не хочу умирать, сестра! Я не хочу умирать! Не хочу! Я жить хочу!»[1965] При этом добровольцы, оказавшись на передовой, часто просились назад домой, прочь из армии, аргументируя это тем, что раз они добровольно пришли, то могут также свободно и уйти. Вероятно, психологические различия солдат и офицеров объяснялись фаталистической покорностью первых, воспринявших мобилизацию как неизбежную повинность, и чувством патриотического долга вторых, который довольно быстро выветривался в условиях реальной, а не сконструированной патриотической пропагандой войны. А. Б. Асташов обращает внимание, что рядовые солдаты, как правило, не боялись смерти, но были в ужасе от самой обстановки войны[1966]. Можно предположить, что обученные молодые офицеры, наоборот, были лучше подготовлены к ужасам военного времени, но острее воспринимали вероятность смерти. Свидетели фиксировали проявления трусости даже среди казаков, хотя именно их образ активнее всего тиражировался пропагандой в качестве образцового воина-героя. Медицинская сестра Семина со слов мужа-врача передавала панику среди пластунов при защите Сарыкамыша: «Скоро из переулка появились одиночные казаки, бежавшие с криком: „Спасайся кто может!“ Мы их всех задержали и старались успокоить. Спрашиваю: „Где ваше оружие?“ А они спорить стали со мной: „Да какое оружие, когда турки по пятам за нами бегут!“ Тут я их, как полагается, обложил по военному времени! Говорю им, что мы будем защищаться. Но они спорят и норовят удрать. Тогда я им пригрозил револьвером. Они моментально подчинились, сами сделали вылазку за брошенными винтовками и присоединились к нам»[1967].

А. Б. Асташов отметил, что в письмах с фронта солдаты писали, что воевать может только «ненормальный человек»[1968]. В военной психиатрии известно явление, когда солдат, успешно прошедший обучение, в условиях боя не может заставить себя выстрелить в живого человека — сказываются полученные в процессе социализации культурные коды. В США после Второй мировой войны были проведены опросы солдат, показавшие, что во время боя более 60 % комбатантов даже не стреляли в сторону противника, менее 25 % стреляли не целясь, и только 2 % сознательно целились во врага. Психологи считают эти 2 % психопатами, от которых часто и зависит исход боя. И. Юров вспоминал, как, стоя с сослуживцем в карауле, он обратил внимание, что часть немецкого окопа оказалась размыта водой и в нем виднелись немецкие солдаты. Его напарник прицелился и хотел выстрелить, но Юров его остановил: «Брось, Попов. Представь себе, что ты убьешь человека, которого, как и нас с тобой, забрали из дома насильно и у него, быть может, как и у нас с тобой, есть дети и они ждут его»[1969].

Проблема трусости не ограничивается вопросами осознания патриотического долга или натренированности солдат к рукопашным схваткам — в первую очередь это психологическая проблема, и то, что со стороны кажется трусостью, на самом деле может являться психической травмой. Известны случаи, когда ранее рвавшиеся в бой комбатанты, получив ранение или в иной форме столкнувшись со смертью, приобретали посттравматическое стрессовое расстройство, не позволявшее им совершать определенные действия, связанные с риском для жизни. У некоторых солдат перед боем от страха случался паралич.

Избежавшие смерти солдаты рассказывали в тылу истории своего чудесного спасения, как бежали от немцев под градом пуль, побросав ружья[1970]. Патриотично-настроенные подданные возмущались этими историями, полагая, что у таких солдат нет чести, раз они не скрывают свою трусость, другие, наоборот, слушали с интересом.

Уже в августе 1914 г. в письмах солдат зазвучало разочарование тем духом, который царил в прифронтовой полосе. Немецкий историк Й. Радкау обратил внимание, что с потерей чувства физической незащищенности в армии стала распространяться неврастения[1971]. Первая ее стадия, известная как гиперстеническая неврастения, характеризуется повышенной возбудимостью и раздражительностью, частыми формами немотивированной агрессии. Солдаты приводили примеры мародерства русской армии, жестокого обращения с мирными жителями, в том числе и с российскими подданными, что выходило за рамки норм поведения психически здорового человека мирного времени. Один из комбатантов писал в августе 1914 г. в Москву: «Стали мы похожи на зверей: немытые, обросшие, грязные и жестокие, жестокие без конца: все грабится, сжигается. Мирные жители (преимущественно евреи) в ужасе покидают свои дома, оставляя все грабежу. Вчера казаки даже торы не пощадили и рвали ее на части. Безумие!»[1972] Большинство таких писем задерживалось военными цензорами, но какая-то часть передавалась через раненых, демобилизованных. Последние и сами рассказывали правду о том, что творится на фронте. Раненые офицеры в поездах говорили, что зверство к противнику — обычное дело на войне, одинаково характерное для русских и немцев[1973]. В итоге довольно скоро сложились две картины войны — официальная и «народная», — которые вступали в противоречие друг с другом и дискредитировали власть в глазах обывателей. При этом дискредитации подвергался и создаваемый пропагандой образ русского воина. На фронте было мало общего с патриотическими картинами, которые описывались в газетах, восхваляя русское воинство как бодрое, полное желания идти в атаку. Крестьянин И. Юров, призванный по мобилизации, обращал внимание на расхождение официальной и народной картин войны: «Вообще мне ни разу не приходилось наблюдать того, о чем писали газеты: доблестные части рвутся в бой, в атаку идут с песнями, приказ о наступлении встречают радостно, песнями и пляской и т. п. Не знаю, где такие доблестные войска водились, а у нас каждый приказ о наступлении менял настроение к худшему, лица мрачнели, разговоры обрывались, каждый думал про себя тяжелую думу — долго ли еще суждено ему жить на белом свете»[1974].

Несоответствие газетных сообщений действительности часто фигурировало в частных письмах. Прозорливые современники подмечали, что восторженность риторики официальных газет была прямо пропорциональна неофициальным известиям о поражениях русских войск[1975]. Сын сельского священника писал из Петрограда отцу в Тверскую губернию, передавая столичные разговоры в ноябре 1914 г.: «Пишут, что немцы грабят; наши же офицеры рассказывают, как приходится стрелять в своих же мародеров»[1976]. Несмотря на существование запретов, мародерство было массовым явлением, офицеры часто закрывали на него глаза, а то и сами проводили «реквизиции». Тому было вполне понятное оправдание: «Не мы, так немцы возьмут. На то и война, чтобы брать»[1977]. Психология фронтовой повседневности разрушала те нравственные барьеры, социальные нормы, которые существовали в мирной жизни. Если уж комбатант находил моральное оправдание тому, что солдаты ежедневно убивали себе подобных, то какой-то грабеж воспринимался вполне легитимным и даже необходимым в условиях военного времени явлением. «Сегодня убиваем мы, завтра убивают нас. В этом нет и не может быть ни принципов, ни морали, ни цели, ни границ… Мы — солдаты. Технические исполнители», — вспоминал монологи своих сослуживцев И. Зырянов[1978]. О подобных признаниях русских солдат писала в своем дневнике в июле 1915 г. семнадцатилетняя гимназистка Н. Миротворская, замечая: «Сколько смут могут посеять в народе такие разговоры»[1979].

Один из служащих медного завода под Варшавой, начальство которого бежало в город, а они с женой остались, рассказывал в январе 1915 г., как вели себя немцы и русские при переходе завода от одних к другим: «Пришли немцы, взяли десять лучших лошадей и отправились дальше, не заходя даже ко мне на квартиру… Во второй раз немцы явились 5 октября, забрали остальных лошадей, овес и сено, прогостили недельку, были очень любезны, за лошадей, овес и сено выдали удостоверения… Вообще немецкие офицеры вели себя в высшей степени корректно. Солдаты имели все свое и просили только дать посуду, причем при уходе все возвращалось и даже вымытое. Когда же подошло наше христолюбивое воинство, то пошло такое воровство, что мне самому теперь больно и стыдно за наши войска и за наших офицеров, которые на мои жалобы заявляли: „ну, что же поделать, на то война“. Особенно в этом отношении отличился один гусарский полк, солдаты которого взломали все замки и поколотили наших сторожей. Когда я одному офицеру сказал, что это не полк воинов, а полк воров (между прочим, офицеры стянули серебряные ложечки и мои галоши), то офицер закричал на меня: „Прошу не оскорблять полка, это полк ее императорского величества“»