Слухи, образы, эмоции. Массовые настроения россиян в годы войны и революции, 1914–1918 — страница 38 из 234

[487].

Очень немногие в верхах осмеливались на озвучивание альтернативной точки зрения. Один из посетителей некой госпожи О., занимавшейся благотворительностью, в феврале 1915 г. подошел к французскому послу М. Палеологу и обрисовал «народный» взгляд на войну: «Слишком много мертвых, раненых, вдов, сирот, слишком много разорения, слишком много слез… Подумай о всех несчастных, которые более не вернутся, и скажи себе, что каждый из них оставляет за собою пять, шесть, десять человек, которые плачут. Я знаю деревни, большие деревни, где все в трауре… А те, которые возвращаются с войны, в каком состоянии! Господи Боже!.. Искалеченные, однорукие, слепые!.. Это ужасно!.. В течение более двадцати лет на русской земле будут пожинать только горе»[488]. Звали этого человека Григорий Распутин. Неудивительно, что в столицах распространялись слухи о том, что он является немецким шпионом.

Женский взгляд на мобилизацию: от слез к погромам

Условно погромы, которые стали обыденной формой проявления массового протеста периода Первой мировой войны, можно разделить на несколько типов, взяв за основу классификации критерий причинности: пьяные беспорядки, националистические погромы, погромы на почве продовольственного кризиса. При этом чаще всего эти причины перемешивались, обнаруживаясь в одних и тех же протестных акциях. Это неудивительно — все три вопроса стояли очень остро и вызывали одинаковое раздражение масс. В результате вспыхнувшие на почве продовольственного кризиса беспорядки обрастали националистическим контекстом (немцы или евреи подняли цены на продукты), а оказавшиеся в толпе любители крепких напитков под шумок громили винные склады, подпитывая алкоголем чувство праведного гнева по отношению к внутреннему врагу. Уже упоминавшиеся барнаульские беспорядки июля 1914 г., вспыхнувшие на почве запрета продажи алкоголя, привели к разгрому не только винного склада, но также и фирм союзной России Дании.

Однако помимо критерия причинности можно классифицировать погромы и с точки зрения участвовавших в них социальных групп. Накануне начала войны массовые акции протеста, захватившие ряд крупнейших промышленных центров России, проходили под знаменем рабочего движения. Многие тогда заговорили о революции, однако революции, в отличие от политических переворотов и восстаний, опираются на куда более широкие социальные слои, нежели одна страта общества. Внутренние социально-экономические и политические процессы в стране периода мировой войны актуализировали и для других слоев, помимо рабочих, участие в массовых акциях протеста. Так, заметно усилилось и политизировалось студенческое движение, росло недовольство крестьян, а также своеобразной визитной карточкой российских погромов 1914–1917 гг. стал бабий бунт.

В историографии женское измерение Первой мировой войны уже привлекло внимание исследователей. На Западе гендерные аспекты российской действительности рассматриваемой эпохи изучают Лора Энгельстейн, Диана Конкер, Барбара Энгл, Ричард Стайтс, Марк Стейнберг, Уилльям Розенберг, Стивен Смит и другие авторы[489]. Чаще всего эта тема рассматривается сквозь призму борьбы женщин за свои права. Вместе с тем феномен женского бунтарства 1914–1917 г. в России мало связан с феминистическим движением, но является характерным и значимым элементом социально-психологических процессов. Неудивительно, что так или иначе проблемы гендера поднимаются в исследованиях историков, изучающих социокультурное пространство Первой мировой войны и революции, в частности в трудах А. Б. Асташова, В. П. Булдакова, Б. И. Колоницкого, П. П. Щербинина и др.[490]

Женское бунтарство в 1914‐м — начале 1917 г. являлось реакцией на вызовы военного времени, отражало отношение женщин как к войне вообще, так и к отдельным сопутствующим ей явлениям: мобилизации, хозяйственной разрухе, ухудшавшимся условиям труда и т. д. В дни июльской мобилизации едва ли не самым ярким символом России стал образ плачущей женщины, который врезался в память многим свидетелям. Схожие картины воспроизводятся в письмах, дневниках, воспоминаниях разных современников, как «изнутри» — офицерами и мобилизованными солдатами, — так и сторонними наблюдателями. Офицер И. Ильин описывал психологическую атмосферу на железнодорожной станции 19 июля 1914 г., где ему, согласно мобилизационному плану, нужно было взять лошадей: «На станции Спасская Полесть стон и плач. Откуда-то вдруг взялась масса женщин. Пристают, спрашивают — правда ли, что война? Одна баба так рыдает, что меня даже зло взяло: и чего ревет! Ведь даже точно ничего еще не знает. Она была в шляпке и, видимо, не крестьянка, бабы попроще, деревенские, ее же утешали»[491]. И. Зырянов вспоминал отправку запасных в губернский город: «В деревне самый разгар полевых работ, а бабы, приехавшие в городок с мобилизованными мужьями, ни за что не хотят уезжать домой, дожидаются отправки. Они как тень, как жалкие, покорные собачонки бродят за мужьями, голосят, причитают… Горе сразило баб. Лица у баб красны и опухли от слез… Бабы задержали отправку поезда на два часа. Они точно посходили с ума… После третьего звонка многие с причитанием бросились под колеса поезда, распластались на рельсах, лезли на буфера, на подножки теплушек. Их невозможно было оторвать от мужей. Это проводы… На вокзал сбежалось все уездное начальство. Вид у начальства растерянный, жалкий. Не знают, как быть с бабами… вызвали специальный наряд из местной конвойной команды. Конвойные бережно брали на руки присосавшихся к рельсам и вагонам баб, уносили их с перрона куда-то в глубь вокзала. Бабы кричали так, как будто их резали»[492].

Показательно, что во время проводов запасных на фронт происходили случаи коллективных самоубийств подростков — психика молодых людей не выдерживала трагических картин; стон, стоявший в селах, городах, на станциях, вводил в депрессию современников (далее тема самоубийств среди взрослых и детей будет рассмотрена подробнее). Пресса из патриотических соображений об этом не писала. Если попытаться воссоздать эмоциональную картину первых дней мобилизации, то, вопреки официальной пропаганде, писавшей о воодушевлении народа, истинным общим чувством будет чувство глубокого горя от расставания с близкими.

Тем не менее в некоторых приходивших с мест донесениях отмечалось, что призыв в подавляющем большинстве проходил организованно, «без женских воплей и причитаний». Уже само по себе акцентирование внимания официальным представителем власти на «женских причитаниях» указывает на неоднозначность тезиса. И все же некоторые историки, например А. И. Репинецкий, склонны верить подобным отчетам, повторяя тезис о том, что все российское общество в первые месяцы войны было охвачено патриотическими чувствами[493]. Однако необходимо отметить, что проводы на призывной участок живущих в том же городе обывателей отличались от деревенских проводов запасных, уезжавших на подводах в губернские города. Последние всегда сопровождались женскими слезами и причитаниями. Не менее трагичные картины разворачивались на вокзалах во время отхода эшелонов с новобранцами, так что констатация «мужественного» поведения женщин у призывных пунктов, когда еще у супругов оставалось время для прощания, не доказывает их смирения и идейной солидарности с властью, развязавшей войну.

Можно оговориться, что женский плач, причитания, стенания — это неотъемлемый атрибут проводов мобилизованных на войну. Л. Олсон и С. Адоньева обращают внимание, что акт причитаний стал частью фольклорной традиции и даже привел к появлению в русских деревнях «профессиональных» причетниц, плакальщиц и воплениц[494]. Традицию причитаний необходимо также включить в контекст «эмоциональных практик», под которыми этноисторик Моника Шеер понимала «манипуляции тела и ума с целью либо вызвать чувства там, где их нет, либо сфокусировать диффузное возбуждение и придать ему понятную форму, либо уже возникшие эмоции изменить или устранить»[495]. Эмоциональные практики, согласно Шеер, играют важную роль в различных обществах и выполняют мобилизующую, именующую, сообщающую и регулирующую функции[496]. Вероятно, можно дополнить, что проводы в целом и причитания как эмоциональная практика были тесно связаны и с магическими представлениями деревенских жителей: причитания в адрес мобилизованных как некая форма оплакивания должны были спасти их души. Мобилизованные оказывались потенциальными смертниками, поэтому в их адрес необходимо было провести обряды, функционально близкие отпеванию. Подобные практики регулировали эмоциональный режим крестьянского мира, однако было бы ошибочным рассматривать их как автоматизированные, бесчувственные акты. Хотя в некоторых случаях причитания могут показаться сугубо механическими, ритуализированными действиями, засвидетельствованные в многочисленных источниках акты расставаний жен со своими мужьями не позволяют усомниться в искренности эмоций, горя, которые испытывали провожавшие к провожаемым. Семнадцатилетняя гимназистка из г. Скопина отмечала, что поезда с запасными отправлялись со станций под громкие женские причитания: «Сколько в них горя, безвыходности! Часто причитания бывают искусственны, но много и искренних, сердечных, выражающих столько неподдельного страдания»[497].

Во всех уголках Российской империи вне зависимости от местных национальных традиций наблюдались одни и те же картины. Молодая дворянка Х. Д. Семина, жена военного врача, описывала похожие сцены в г. Шемаха Бакинской губернии, когда после объявленной мобилизации «поднялся такой плач и вой женщин и детей, что прямо жутко стало. Гул этого плача стоял во всем городе день и ночь. А партии призванных на войну запасных с утра уже шли мимо нашего дома на станцию для отправки в полки… Я не могла оторваться от окна и смотрела на людей в разной одежде, совсем не похожих на солдат… Иные пели, другие громко разговаривали… Многие утирали глаза и сморкались — плакали… Женщины шли рядом с ними, держась обеими руками за руку мужа, отца или брата. Многие дальше моего домика не шли, а как подкошенные падали на пыльную дорогу и выли, и причитали так жалобно, что не было сил слышать этот плач»