[720]. Из всех сословий именно крестьянство в силу наибольшей традиционности жизненного уклада и определенной инертности лучше всего годится на роль субъекта ментальности. При этом термин «ментальность» пересекается с такими родственными категориями, как массовое сознание, общественная психология, мировоззрение, мировосприятие и пр., что в известном смысле затрудняет исследовательские поиски в этом направлении неопределенностью и размытостью научного аппарата. Французские исследователи Р. Шартье, А. Баро отмечали, что история ментальности формировалась как своеобразная антитеза интеллектуальной истории или истории идей. В то время как интеллектуальная история могла похвастаться известной строгостью понятийного аппарата, структурированностью, история ментальности, наоборот, часто скрывалась за расплывчатыми формулировками и неструктурированным предметом исследования. Впрочем, Ж. Ле Гофф эту слабость пытался обернуть силой истории ментальности, указывая, что расплывчатость предмета позволяет уловить «осадок» исторического анализа, смещая исследовательский фокус с формальных общественных институтов на представления о них людей той или иной эпохи[721]. По мнению французского исследователя, менталитет характеризуется глубинными образами, предполагающими то или иное восприятие реальности. Интеллектуальная история — история преимущественно письменной культуры, в то время как история ментальности приоткрывала дверь в культуру устного слова и сопутствующих ему образов. Это обстоятельство определяло главные проблемы истории ментальности — подбор и критику источников, а также уход в сторону смежных дисциплин, одной из которых оказывалась социальная психология.
Попытки более строгого, формализованного подхода к проблеме изучения «народного духа» были предприняты в исторической психологии. Еще в 1900–1920‐х гг. немецкий психолог В. Вунд написал двадцатитомную «Психологию народов. Исследование закона развития языка, мифов и обычаев». Вунд пытался построить универсальную, фундаментальную модель развития народов, причем, как он писал, «объектом этой будущей науки должны служить не только язык, мифы, религия и нравы, но также искусство и наука, развитие культуры в общем и в ее отдельных разветвлениях, даже исторические судьбы и гибель отдельных народов, равно как и история всего человечества. Но вся область исследования должна разделяться на две части: абстрактную, которая пытается разъяснить общие условия и законы „национального духа“ (Volksgeist), оставляя в стороне отдельные народы и их историю, и конкретную, задача которой — дать характеристику духа отдельных народов и их особых форм развития. Вся область психологии народов распадается, таким образом, на „историческую психологию народов“ (Volkergeschichtliche Psychologie) и „психологическую этнологию“ (Psychologiche Ethnologie)»[722]. Главная заслуга Вундта заключалась в том, что ему удалось уйти от господствовавшего в романтический период и сохранявшегося в начале ХX в. представления о «национальной душе» как независимой субстанции, сверхдуше, и перейти к изучению результатов психической деятельности человека. Несмотря на принципиальные методологические различия с более поздней историей ментальности поколения Ж. Ле Гоффа, оба направления объединял интерес к продуктам духовной жизни человеческого общества. Кроме того, на заре истории ментальности Л. Февр призывал исследовать духовный облик эпохи в статье «История и психология»[723]. Таким образом, оба направления оказывались генетически связанными.
Важность изучения психологии больших общественных групп была понятна и на заре советской историографии, пытавшейся сделать предметом своих исследований не народы, а классы. Изучение классового сознания должно было объяснить политическую позицию тех или иных групп населения. В вышедшем в 1930 г. трехтомнике «Гражданская война. 1918–1921 гг.» (под редакцией А. С. Бубнова, С. С. Каменева, М. Н. Тухачевского и Р. П. Эйдемана) предпринималась попытка выстроить социально-психологическую географию эпохи; авторы описывали царившие в том или ином регионе настроения масс, связывая их с национальными, хозяйственными, социальными особенностями территории[724]. Появившийся в 1938 г. «Краткий курс ВКП(б)» на долгие годы приостановил развитие психологического направления в истории, однако с конца 1960‐х гг. интерес к этой теме возрождается. На прошедшем в 1964 г. заседании секции общественных наук Президиума АН СССР ряд ученых высказался за то, что история должна отражать все проявления человеческой психики, эмоций и страстей, массовые настроения, порывы и увлечения[725]. Результатом стал выход исследований Б. Ф. Поршнева, Б. Д. Парыгина, Г. Л. Соболева, посвященных вопросам исторической психологии[726]. В 1971 г. под редакцией Б. Ф. Поршнева и Л. И. Анцыферовой вышел сборник «История и психология». В нем Б. Г. Литвак одним из первых в советской историографии крестьянского движения поставил задачу «изучить психологию „микромира“, дойти до ее самых первичных пластов… В этих целях необходимо совместить изучение конкретно-исторического материала крестьянских выступлений с осмыслением его в категориях социальной психологии»[727].
Литвак вслед за В. И. Лениным оперировал понятием «крестьянской личности»: по его мнению, наиболее примитивные виды крестьянских выступлений — акты мести и пассивное сопротивление — были связаны с процессом личностной самоидентификации крестьян, обретения ими чувства собственного достоинства (мы уже рассматривали схожую историографическую традицию объяснения конфликтов рабочих с мастерами, управляющими фабрик и заводов). В то же время в деревенской среде имели место факты социальной мимикрии, когда крестьяне старались предстать в глазах помещика беднее и неразумнее, чем были на самом деле. Литвак делает важное замечание относительно психологической особенности крестьянского движения: под давлением внешних обстоятельств оно быстро определялось с тем, против чего оно было направлено, но крайне медленно определялось с тем, за что оно[728]. По мнению В. И. Ленина, личностная самоидентификация крестьянства была результатом развития капиталистических отношений, которые оторвали крестьянина от крепостных уз и создали «подъем чувства личности»[729]. Ленин выстраивал схему, согласно которой развитие крестьянской личности способствовало становлению классовой сознательности и предопределяло распад общинно-патриархальных, коллективистских отношений. Однако эта гипотеза не подтверждается конкретно-историческим материалом: в начале ХX в. индивидуализм как этап личностной самоидентификации в хозяйственной сфере не был характерен для российской деревни, в которой сохранялось отрицательное отношение к единоличникам — хуторянам и отрубникам. Таким образом, было бы правильнее в центр историко-психологических исследований крестьянских конфликтов поместить не категорию «личности», а категорию «справедливости», определявшей действия крестьян. Коллективные представления о социальной справедливости выступали координирующим фактором социальной активности крестьян, формируя среди них феномен «коллективной личности», для которой было характерно сохранение традиционно-патриархального мировоззрения. В связи с этим любопытной представляется поднятая Литваком проблема «подражательности» крестьянских выступлений. Возникает вопрос, связано ли быстрое распространение протеста крестьян с ростом их политической сознательности или является примером архаичной формы бунтарства, в котором сохранялись бессознательные реакции. По крайней мере, концепция о «коллективной личности» и ее «бессознательной подражательности» заставляет пересмотреть свойственную советской историографии линейную схему развития крестьянских движений как становления классовой сознательности (тем более что основные массы крестьянства, по мнению советских историков, так и не доросли до уровня пролетариата).
Сам Литвак подошел к решению проблемы «подражательности», когда упомянул, что коллективные выступления крестьян базировались на эмоциональных состояниях, определявших их стихийность[730]. Как известно, эмоции заразительны. Вместе с тем эмоциям характерно быстрое угасание (в отличие от идей — сознательного решения). По мнению Литвака, эмоциональная составляющая массовых крестьянских движений предопределила практику «увещательного умиротворения» — по мере приближения к 1861 г. удельный вес крестьянских выступлений, подавляемых силой, снижался, и за 1857–1861 гг. 50–70 % из них заканчивались «мирным увещанием»[731].
Советская историография концентрировалась преимущественно на изучении конфликтов крестьян со своими главными классовыми антагонистами — помещиками. Вместе с тем для изучения массового сознания деревенских жителей не менее важно обратить внимание на локальные, внутриобщинные конфликты. Американский историк Стивен Фрэнк исследовал крестьянские самосуды как неотъемлемую черту культуры крестьянского мира[732]. Он отрицал стихийный характер самосуда как явления, выделяя три организационных формы деревенского «правосудия»: 1) ритуализированное публичное срамление без применения насилия; 2) физическое наказание за преступления против собственности; 3) физическое наказание колдунов и ворожей. По его мнению, самосуды являлись своеобразной формой самоорганизации и самозащиты общинного мира, отстаивавшего собственное право на суд перед усиливавшимся внешним вмешательством (помещика или государства в целом). Фрэнк отмечает, что в глазах крестьянского мира самосуды обладали законностью. Близкую позицию занимал Б. Г. Литвак, по мнению которого, «понятие „законности“… представляет собой причудливое сочетание действительно существовавших норм и норм, желательных для крестьян»