Последняя фраза солдата иллюстрирует рационализацию массового сознания крестьян в начале ХX в. Однако противопоставлять волшебную сказку рациональному знанию нельзя. Вобрав в себя элементы разных структур мышления, сказка отреагировала на вызовы времени, дополнив мифологическую морфологию новым второстепенным сюжетом о спасительной и социализирующей функциях знания. Первая из них представлена в группе сказок, легших в основу гоголевского «Вия»: солдат выстоял ночью против одолевавших его демонов только благодаря тому, что не переставал читать книгу; вторая функция отразилась в идее сословно-культурного равенства: «скоро они научились грамоте, и боярских и купеческих детей за пояс заткнули»[959]. Присутствовал в сказках и важный педагогический момент в том, что атрибутом истинной мудрости называлось обучение грамоте собственных детей[960].
Сказка относилась к устному народному творчеству, но иногда проникала в крестьянскую жизнь и в качестве письменного знания. Крестьянин Иван Юров вспоминал, что в детстве читать ему особенно было нечего: в доме были только Псалтырь, Евангелие и Часослов, но торговцы мелочью продавали и книжки. Однажды его отправили на богомолье в соседнюю деревню и дали 10 копеек на молебен и свечки, которые он все потратил на книжки, преимущественно сказки: «Были у меня сказки и о Еруслане Лазаревиче, и о Бове-королевиче»[961]. При этом отец Ивана предпочитал средневековый рыцарский роман, в частности «Историю о храбром рыцаре Францыле Венциане и о прекрасной королеве Ренцывене».
Выучившиеся грамоте, крестьянские дети не забывали о «сказочном дискурсе». Так, вызывают интерес сочинения деревенских детей о войне, написанные в 1914–1915 гг.: нередко увиденная, вполне реалистичная история облекается в сказочную форму и снабжается сказочной фразеологией. Приведем в качестве примера сочинение, написанное ученицей II класса сельской школы: «У одних угнали отца, и они были очень бедны. А отца угнали, они и вовсе стали бедны, а у них было шестеро детей. Один раз сидели они за чаем. Мать и говорит: „Эх! Вы детки-сиротки, кто вам будет доставать хлеб?“ Один самый большой мальчик и говорит: „Мама, я пойду в пастухи, в лето заработаю рублей пятьдесят, а вы пятеро небось прокормитесь“. А самый маленький мальчик и говорит: „А я пойду в город в пекаря, буду носить хлеб мамке“. Мать и говорит: „Все вы работники, а отца у вас нету“. Одна девочка сказала: „Я пойду в няньки, поработаю месяца три и принесу на хлеб“. Мать сказала: „Все вы уйдете, а меня одну оставите“. Все закричали: „Не оставим!“»[962] В данном случае признаками сказочной интертекстуальности выступают: структура повествования (текст разбит на характерные три части, каждой из которых присуща своя функция), наличие трех главных героев и связанных с ними вариантов действий (дети и их предложения), фольклорная фразеология, типичные для народной сказки обороты речи (собирательный образ персонажей и времени действия — «у одних», «один раз», — обороты «мать и говорит», «мальчик и говорит»), а также морально-дидактическая направленность.
Метафорическая иносказательность сказки, свобода интерпретации заложенного в ней сообщения помогали крестьянам, чье массовое сознание формировалось под воздействием в большей степени устной, архетипической, нежели письменной, логической традиции, избежать трудностей формулировок. Хотя в деревнях были распространены коллективные чтения светской и духовной литературы, литературный слог романа или Священного писания казался народу чуждым, непонятным, в результате чего корреспонденты Этнографического бюро писали: «Если кто возьмет книгу, Историю Ветхого или Нового завета, будет читать вслух, сначала слушают, и то нехотя, а другой мужик, пожалуй, скажет: „Ты бы прочитал нам лучше сказку, и то, какую посмешнее“»[963]. В итоге крестьяне признавались: «Дела никакого простыми словами не объясним, а сказками про что хошь расскажем»[964].
Учитель народной школы вспоминал, что народное неприятие духовенства было закреплено в сказках, которые крестьяне рассказывали друг другу осенне-зимними вечерами: «Еще в то время, когда я не был в семинарии и все время находился среди деревенской жизни, я замечал, как недоверчиво, с каким пренебрежением относится мужик к духовенству. Часто в осенние и зимние вечера, собравшись у кого-либо в избе, мы слушали сказки. Много было сказок про богатырей, про Кощеев, но немало их существует и про попов. И что это за сказки! Даже наше не стесняющееся ничем крестьянство рассказывало их там, где баб поменьше, а тем паче девиц. И надо сказать правду, сказки про попов слушались со вниманием»[965]. Таким образом, мифологичность крестьянского мышления, связанная с известными стереотипными представлениями, была закреплена в фольклоре, предписывавшем определенные отношения и модели поведения в ситуациях, которые могли быть интерпретированы в качестве знаково-архетипических.
Нельзя не отметить еще один фактор дидактической значимости сказки — народническую традицию пропаганды революционных идей в сказочной форме. Дебора Перл именно в народнической сказке усматривает истоки революционной культуры рабочего класса начала ХX в.[966] Среди наиболее популярных революционных сказок исследовательница отмечает «Хитрую механику» экономиста В. Варзара, «Сказку о четырех братьях» в те годы еще революционера Л. Тихомирова, «О правде и кривде» С. Степняка-Кравчинского. Патриотическая пропаганда Первой мировой войны также воспользовалась сказочной формой. В газетах и журналах в форме лубка издавались сказки на тему борьбы русских героев с немецкими злодеями. Одна из сказок под названием «Сказ про мужика лукавого Василия Федорова, что в земле немецкой царем сидел», рассказывала о том, как Илья Муромец победил Вильгельма II (ил. 15). «За горами, за лесами, в земле немецкой басурманской, жил был царь, что Василием Федоровым прозывался, а по ихнему, по поганому просто Вильгельмом», — так начинался рассказ.
Сказка обладала низкой степенью актуальной информативности, поэтому, оставаясь мировоззренческим фундаментом, как источник информации она уступала место такому явлению, как народная молва, слух. Последний нередко облачался в фольклорные формы, что значительно повышало степень его информативности и объективности в глазах крестьян. Как отметил на материалах XIX в. Ю. П. Бокарев, не столько объективное ухудшение условий деревенской жизни, сколько сбивавшие с толку крестьян слухи вызывали волнения и бунты[967]. Связь слуха со сказкой, фольклором, усиливала его достоверность, создавая полидискурсивную структуру, в которой аллюзии на различные «источники» считались достаточной доказательной базой.
Б. И. Колоницкий, пытаясь выяснить природу политических слухов периода Первой мировой войны, последовательно разбирает такие версии, как салонное происхождение, фабрикация как социалистическими, так и монархическими партиями, либеральной интеллигенцией, а также рассматривает их как результат германской пропаганды[968]. Однако ни одна из версий не может объяснить то количество образов, интерпретаций политических событий, которое обнаруживается в крестьянском политическом дискурсе. Более того, слухи, циркулировавшие среди крестьян, имели некоторые существенные отличия от тех, что были распространены в городской среде: например, крестьяне, в отличие от горожан, не упоминали имени Г. Распутина, а также часть своей ненависти адресовали не «немке» императрице Александре Федоровне, а датчанке, вдовствующей императрице Марии Федоровне. Кроме того, деревенский дискурс был наполнен отсылками к фольклорным сюжетам. Все это говорит о том, что крестьянский политический дискурс складывался как синтез архетипическо-мировоззренческой и политико-идеологической картин мира, являлся примером дискурсивной полифоничности.
Питательной средой для слухов выступал общинный уклад русской деревни, благодаря которому массовое сознание, мнение мира превалировало над индивидуальным, наделялось почти сакральным смыслом, что отражается в паремиологическом материале: «что мир порядил, то бог рассудил», «мир никем не судится, одним богом», «что миром положено, тому быть так»[969]. На сельских сходах решению прагматических вопросов хозяйствования нередко сопутствовало обсуждение известий, принесенных народной молвой. Показательно, что когда сельский сход должен был разобрать дискуссионный вопрос, окончательное решение всегда принималось единогласно, но не в силу найденного консенсуса, а по причине подчинения индивидуального мнения коллективному — несогласные присоединялись к мнению большинства[970].
Ил. 15. Сказ про мужика лукавого Василия Федорова, что в земле немецкой царем сидел. Лубок. Российская государственная библиотека, Москва
Хотя в начале ХX в. на деревенских сходах патриархи-мироеды все чаще сдавали позиции грамотным односельчанам, по-прежнему высочайшим кредитом доверия у крестьян пользовались калики-перехожие — нищие странники, вызывавшие у народа архетипические ассоциации. Сюжет странствования сказочных героев был неотъемлемой частью фольклорной морфологии. Кроме того, архетип странника четко проявлялся в народных христианских легендах о житиях святых и самого Христа. На последний тип источников, помимо сказки, оказала влияние христианская апокрифическая литература. В качестве примера можно привести распространенную в Костромской губернии легенду о неканоническом Архангеле Рафаиле, который, странствуя, встретил вышедших из моря 12 дев, оказавшихся лихорадками, царя Ирода с дочерьми, направлявшихся к христианам ломать их кости