За время выходных, похоже, через разбитое окно в класс залетела чайка. Я обнаружил птицу мертвой на полу, когда утром вошел в класс. Это повлекло за собой значительные неудобства. Я вынужден был отложить открытие школы на двадцать минут, чтобы успеть привести класс в порядок. Мисс Найтингейл сегодня на работу не вышла. У нее, по ее словам, «расшалились нервы». Как следствие, я вынужден был проводить занятия у всей школы целиком. Это абсолютно неприемлемо.
Погода ветреная, поэтому дети вели себя буйно. В наказание я запретил всем разговаривать во время обеда и оставил всех в школе после уроков.
К осени кусок кухни на ферме Вероника был полностью покрыт лоскутным одеялом из рисунков Люси. А в ее спальне за рисунками и вовсе не было видно стен. Когда начались первые осенние шторма – а в этом году они случались часто – и Альфи с Люси не могли ни ехать через пролив в школу, ни идти кататься верхом на Пег, она усаживалась за кухонный стол и принималась рисовать, без конца слушая граммофон. Альфи в такие дни отправлялся работать на ферме вместе с отцом. Мало чему он радовался так сильно, как возможности не ходить в школу.
Рисунки Люси по большей части представляли собой наброски здешних зверей и птиц: тюленей, бакланов, куликов-сорок – их она почему-то рисовала чаще всех прочих птиц, – а еще чаек, и крабов, и омаров, и морских звезд, и сельди, и сайды, и всяких других рыб. Как ни странно, встречались на ее рисунках и павлины – в разных ракурсах, но всегда с распущенным веером хвостом. Рисовала она и портреты членов семьи: Мэри, пекущую хлеб, Джима, чинящего сети, Альфи, ловящего креветок, а на паре рисунков был даже изображен дядя Билли в пиратской треуголке на палубе «Испаньолы» и доктор Кроу, курящий трубку в кресле Джима у печки. И разумеется, Пег. Пег, щиплющая травку, Пег спящая, Пег, несущаяся вскачь. Зарисовки ее головы, ее копыт, ее ушей.
Но мелькали среди ее набросков и изображения зданий, которых ни Альфи, ни Мэри, ни Джим отродясь не видывали: какой-то город с широкими улицами и роскошными домами, в которые нужно было подниматься по лестницам. А еще были там портреты нескольких человек, ни один из которых не был им знаком, – пожилая дама и господин, ухаживающие за двумя лошадьми, еще одна элегантно одетая дама в широкополой шляпе с пером, а рядом с ней солдат в военной форме. Очень часто на рисунках было изображено какое-то озеро с плавающими в нем утками, и раз за разом она рисовала портреты какого-то великана с усами – он сидел на берегу этого самого озера с книгой в руках, а вокруг его ног толпились утки, глядя на него снизу вверх. Как будто великан читал им книгу.
Рисовала Люси быстро и очень хорошо; рисунок точно сам выплескивался на бумагу. Закончив один, она принималась за следующий, без заминки, как будто ей тут же приходила в голову очередная картинка и она должна была запечатлеть ее. Уиткрофты вновь и вновь задавали Люси вопросы о ее рисунках, о том, что это за люди и где находятся все эти здания и улицы. Но сильнее всего их озадачивали павлины. Почему их было так много? Им всем очень хотелось разузнать побольше, раскрыть неведомые истории, стоящие за этими картинками, истории, которые должны были существовать – где-то в глубине ее памяти, запертые от нее и от них. Вопросы они задавали еще и потому, что чем дальше, тем явственней видели: она хочет все вспомнить и рассказать им, она силится вспомнить и заговорить.
Но если они расспрашивали слишком настойчиво или слишком часто либо слишком сильно наседали на нее – из них троих этим больше грешила Мэри, – Люси могла неожиданно залиться слезами и убежать наверх к себе в комнату, чтобы выплакаться там в одиночестве. В последнее время она плакала так же часто, как и улыбалась. Мэри с Альфи невыносимо было слышать, как она плачет. Джим же утверждал, что беспокоиться не стоит, что это добрый знак.
– Смех и слезы, – говорил он. – Это значит лишь, что она выбирается из своей раковины. А ведь мы именно этого хотим, разве не так?
Когда доктор Кроу в следующий раз заглянул к Уиткрофтам, Люси с Альфи катались где-то по острову верхом на Пег. Для рыбной ловли погода была слишком ненастная, поэтому Джим остался дома. Мэри разложила на кухонном столе рисунки и принялась с гордостью демонстрировать их доктору, взахлеб пересказывая ему все то, что мисс Найтингейл говорила о том, как хорошо в последнее время обстоят у Люси дела в школе, какие заметные подвижки у нее с письмом, даже с правописанием, как прекрасно она играет на пианино и как изумительно рисует. Однако очень скоро Джим заметил, что за все это время доктор не произнес ни слова и что Мэри он, кажется, толком не слушает. Это было совсем на него не похоже.
– Вас что-то беспокоит, да, доктор? – спросил он.
Тот замялся.
– Это замечательно, то, что вы рассказываете, – начал он. – Просто замечательно. Куда бы я ни пошел, мне все наперебой твердят о том, как остальные ребятишки в школе полюбили Люси. Ее одноклассники зовут ее «маленькая мама», вы об этом знаете? Но, боюсь, у меня есть для вас новость, и она вовсе не такая хорошая. Похоже, Большой Дэйв Бишоп направо и налево болтает об одеяле, которое он подобрал на Сент-Хеленс в тот день, когда вы с Альфи нашли там Люси. Он утверждает, что на одеяле было вышито чье-то имя. И имя это, по его словам, было «Вильгельм», а всем известно, что так зовут кайзера Германии. Так что Большой Дэйв Бишоп говорит всем подряд, что Люси, по всей видимости, немка. А сейчас на Силли, да и во всей Англии, не самое подходящее время для того, чтобы быть немцем. И для того, чтобы тебя считали немцем, тоже. Я подумал, надо предупредить вас, что вас могут ждать большие неприятности.
Глава пятнадцатаяТорпеда! Торпеда!
Поначалу я решила, что мне придется провести бо́льшую часть нашего путешествия безвылазно сидя в нашей каюте. Потому что, не успели мы отойти от берега, маму подкосила морская болезнь. Она так плохо себя чувствовала и была так слаба, что даже не вставала с постели. День или два я от нее не отходила. Она постоянно спала, а когда просыпалась, ей было так худо, что у нее не было ни сил, ни желания интересоваться, где я была и чем занималась. Она полулежала на подушках в своем халате с павлинами – в нем она, по ее собственному утверждению, чувствовала себя как дома, – бледная, как простыня, измученная болезнью. Первое время она отказывалась от любой еды вообще, а потом если и соглашалась проглотить что-нибудь, то лишь пару ложек супа.
В конце концов – мне по сей день стыдно в этом признаваться – мне до смерти надоело сидеть в каюте и смотреть на нее. Время я проводила, дожидаясь, когда проснется мама. Когда она наконец пробуждалась, я усаживала ее, поправляла подушки и кормила супом. Она была слишком слаба, чтобы делать все это самостоятельно. Я часами простаивала на коленках на своей койке, с завистью глядя из иллюминатора на остальных ребятишек, носившихся внизу по палубе, а когда там никого не было, на серое небо и море, на бескрайнюю пустоту вздымающегося и опадающего океана.
Мне очень хотелось выбраться из каюты, хотя бы ненадолго, прогуляться по палубе, побегать и поиграть. В итоге я придумала план, который должен был помочь мне получить желаемое и в то же время не страдать от угрызений совести. Я дождусь, когда мама уснет. Потом оставлю ей на прикроватном столике записку, что скоро вернусь, а сама выскользну из каюты и прогуляюсь по кораблю. Может, мне даже удастся завести друзей. Скорее всего, я успею вернуться еще до того, как мама проснется и узнает, что я вообще куда-то уходила. Но вряд ли мне удалось бы осуществить мой план без помощи и поддержки человека, который за последующие несколько дней успел стать мне хорошим другом и товарищем – Брендана Дойла. Очень скоро благодаря ему я знала корабль не хуже, если не лучше всех остальных пассажиров.
Он был стюардом, который приносил маме суп и заботился о нас в путешествии. Я поинтересовалась у него – прозвучало это довольно нахально, как я сейчас понимаю, – почему он так говорит, почему в его устах английский язык звучит скорее как песня, чем как обычная речь. И он сказал мне, что это, наверное, из-за того, что он вырос в городке Кинсейл в Ирландии.
– То, как ты говоришь, ты впитываешь с молоком матери, – сказал он мне как-то раз.
Эти его слова показались мне очень странными. Тогда я не поняла, что он имеет в виду. Теперь, рассказал он мне, он жил в Ливерпуле, где почти все его знакомые тоже приехали из Ирландии и говорили в точности так же, как и он сам. А еще он сказал, что, если нам повезет, мы, возможно, увидим Ирландию, когда будем через несколько дней подплывать к Ливерпулю.
Брендан сразу же мне понравился, потому что он был ко мне добр и часто смеялся, а еще потому, что он очень старался сделать так, чтобы маме было удобно, и уговорить ее съесть что-то посущественней, чем суп, что, впрочем, ему ни разу не удалось, но он все равно не сдавался. И это именно он надоумил меня выбраться из каюты – что целиком и полностью совпадало с планами побега, которые я вынашивала в то время. Он сказал, что вид у меня почти такой же неважный, как у мамы, и что не годится мне все время сидеть в четырех стенах в каюте, что мне стоило бы пойти в столовую, познакомиться с другими пассажирами, что там есть ребятишки, с которыми я могла бы поиграть. А он будет в мое отсутствие время от времени заглядывать к маме, проведывать, как она там. Он о ней позаботится. С ней все будет в полном порядке.
Другого предлога, для того чтобы оставить маму в одиночестве, мне не понадобилось. Так что на третий день нашего плавания, уведомив заранее Брендона, я, как и собиралась, оставила у маминого изголовья записку и направилась обедать в столовую. Она, по моим воспоминаниям, оказалась в точности такой, каким я всегда представляла самый роскошный бальный зал: переливающейся огнями и светом люстр, полной весьма солидного вида людей. Пока официант вел меня к моему столику, я ощущала на себе всеобщие взгляды, и мне это очень не нравилось. Но хуже всего было то, что за столиком я оказалась в одиночестве и не знала, куда смотреть. А потом вдруг все это перестало меня заботить, потому что неожиданно заиграла музыка. Она исходила от огромного, сверкавшего в центре столовой рояля.