ГЛАВА 74
Год освобождения крестьян от крепостного права можно считать новой эпохой для русского купечества, начавшего быстро развиваться в смысле больших достижений в промышленности и в торговле.
Купечество в общей массе не сразу осмыслило последствий этого высочайшего дара, еще многие в то время не понимали тех выгод, этим актом приобретенных; но постепенно с годами оно осознало, что ярмо гнета дворянского чиновнического управления постепенно должно ослабевать и купеческому сословию открыто широкое поле не только в промышленности или коммерческой деятельности, но что они в будущем займут подобающее положение почти во всех отраслях общественной жизни государства.
Московское купечество, как более передовое, начало выделять выдающихся людей, сделавшихся известными не только у нас в России, но и за границей. Можно ли не прийти в изумление и восхищение от собрания картин, произведенного московским купцом Павлом Михайловичем Третьяковым, пожертвованного им в общее городское пользование? То же [от] Щукинского музея? Пустырь на так называемом Девичьем поле обстроился громадными клиниками для изучения разных видов болезней и способов их излечения, все это устроено на средства московских купцов, удививших иностранных докторов и профессоров, прибывших на докторский съезд, своим размахом и солидностью сооружений1. Когда купечество увидало, что государство недостаточно уделяет средств на народное образование, то на средства купцов создались училища для большого количества учащихся: Практическая академия коммерческих наук, Мещанское2, Александровское коммерческое, Шелапутинская и Медведниковская3 гимназии и еще много других. Постройкой образцовых по тому времени больниц Бахрушиными4, Солдатенковым5, Алексеевым (глазная)6 и Канатчиковской больницы для душевнобольных много еще других.
Музыкальное искусство обогатилось зданием консерватории, построенным на средства Солодовникова7. Пишу и перечисляю только те, которые мне вспомнились, но мне известно, что кроме указанных было еще создано купечеством много разных больших благотворительных учереждений, как, например, богаделен, приютов, церквей, и тому подобного. В течение пятидесятилетнего периода после освобождения крестьян купечеством были отданы на добрые дела громадные средства. В это время купечество жило в большинстве сравнительно очень скромно, расходуя на свои личные прихоти очень мало.
Я постараюсь описать их обиход домашней внутренней жизни, какой сохранился у меня в памяти со времени моего детства.
Купечество жило в своих собственных особняках с антресолями мезонинами, с большими садами, окруженными высокими заборами, торчащими на верху их гвоздями, с крепкими воротами и калитками. Входя в парадную дверь дома, приходилось подниматься по полированной дубовой лестнице, устланной ковром-дорожкой, с медными блестящими прутами для придерживания ковров; попадали в переднюю с низеньким потолком, в которой стояли дубовые лари, зеркало и вешалка. Из передней одна дверь вела в кабинет хозяина, другая — коридор, соединяющий с задней частью дома, и третья двухстворчатая дверь вела в залу.
Все парадные комнаты, как зала, гостиные, столовая, были высокие, в аршин шесть и больше высоты; стены у них были сделаны под мрамор, цветом разных колеров, потолки расписные, с изображением фантастических цветов и птиц. Окна с переплетами из восьми стекол.
Зала была обставлена стульчиками, ломберными столами, гостинные — тяжелой из красного и других пород дерева мебелью, на стенах висели портреты хозяев и их предков, написанные масляными красками между простенками помещались высокие зеркала на подзеркальниках. Парадные комнаты открывались только в большие праздники во время приема гостей, в остальное время они были заперты и мебель покрывалась чехлами, между тем эти комнаты занимали большую часть дома. В парадных комнатах не было уютно, в них веяло холодом и неудобством.
Вся жизнь семьи была сосредоточена в остальной части дома и в антресолях, мезонинах с низенькими потолками, с изобильными лежанками, с закоулками, с коридорчиками, с бесчисленными шкафами, вделанными в стены; с тяжелым воздухом, редко проветриваемым; дезинфекция комнат производилась при помощи накаленных кирпичей, закладываемых в медные тазы и поливаемых квасом с мятой и уксусом, образовавшийся пар считался хорошим очистителем воздуха.
Весь нижний этаж, где помещались службы, был покрыт коробовыми-воздуховодами, в толстых простенках находились окна с железными решетками. В нем помещались кухни, одна — так называемая господская; другая людская, с большими печами для печения хлебов.
Часть этого нижнего этажа была приспособлена для складов картофеля, лука, моркови, свеклы, яблок и других овощей, запасаемых осенью на целый год; здесь же находился амбар, где хранились драгоценности — лучшие вещи хозяев; амбар запирался двумя железными дверями, крепкими запорами, при открытии и запоре их раздавался звонок, и звон его доносился даже до второго этажа; кроме этих запоров двери запирались висячими большими замками; в окнах амбара кроме железных клеток были железные ставни с хорошими запорами. В нем стояли сундуки, наполненные мехами, бельем, платьями, переходящими из рода в род, и разными драгоценностями. Сундуки были обиты блестящей жестью и тоже с хорошими звенящими запорами. По количеству сундуков, как говаривали, можно было судить о достатках хозяев: «Каково в амбаре, таково и у хозяев в кармане».
Описываемый дом мне хорошо знаком с детства, но другие особняки, принадлежащие купцам, были приблизительно такого же типа: у которых в нижнем этаже были расположены парадные комнаты, а кухня была в пристройке, где и помещался амбар и хранилище для овощей; в некоторых особняках отсутствовал мезонин, но везде сохранялся один и тот же тип: парадные комнаты высокие, большие, а жилые — маленькие клетушки. Нужно думать, купечество приобретало эти особняки у бывших помещиков, а только их приспособляло для своего житья: в некоторых домах были в залах хоры. Купивший такой дом с хорами, видя, что из хор не приходится сделать удобное помещение, махал эй, говоря: «Пусть останутся, вот подрастет сын или дочь, придется справлять свадьбу, пригласим музыкантов — хоры и пригодятся».
Летом купечество того времени не выезжало на дачу, так как в то время еще дачных мест не было; жило все время в Москве, пользуясь большими садами при доме; в садах семья проводила почти весь день, где обедала, ужинала, пила чай на террасе беседки, расположенной в глубине сада. Сады были довольно благоустроенные, с цветниками, с аллеями из акаций и тополей или лип, с большими площадями, обсаженными яблонями и разными ягодными кустами. В праздничные дни обыкновенно выезжали всей семьей в красивые подмосковные местечки: Нескучный сад, Сокольники, Петровский парк, Петровско-Разумовское, Останкино, Кунцево, Кусково и другие, нагруженные провизией, где и проводили на чистом воздухе день.
Считалось необходимым ежегодно сходить пешком в Троице-Сергиевскую лавру, находящуюся в 60 верстах от Москвы.
Об этом путешествии вспоминаю с большим удовольствием; о нем начинали говорить в семье задолго до его начала. Составлялась компания из нескольких родственных и дружеских семей, и в назначенный день, час все собирались к Крестовской заставе, где сейчас находятся водонапорные башни8.
К нам во двор рано утром, часа в 4 или 5, въезжал крестьянин на телеге, наполненной сеном, задняя часть телеги была окружена обручами, обитыми лыком и рогожами, образовывалась кибитка — на случай дождя. Я, как самый младший из детей, водворялся с прислугой на телегу, куда укладывали весь багаж и провизию в дорогу. Взрослые выезжали на лошадях и извозчиках к сборному пункту к Крестовской заставе.
Паломничество производилось в течение двух с лишним суток, с частыми остановками в деревнях для обеда, ужина и чаепитий. Я забыл наименование всех остановок, но некоторые у меня в памяти сохранились, как-то: Ростокино, Малые Мытищи, Большие Мытищи, где обедали и отдыхали и пили чай из воды мытищинских источников, дающих в то время в изобилии воду для всей Москвы. Потом были остановки в Братовщине, следующая за селом Пушкино, где ужинали и ночевали в избе. Женщины и дети располагались в избе на полу, уложенном пахучим сеном, а мужчины на сеновале. На другой день к вечеру приходили в Хотьков, где был монастырь с мощами родителей Сергия Преподобного, где прикладывались к мощам, служили молебен и на ночь водворялись в монастырской гостинице, а утром продолжали путь в Сергиево.
Весь путь в Лавру шел красивыми лесами, наполненными ягодами и грибами, с видами на дальние деревни и помещичьи усадьбы. Мы, богомольцы, углублялись с дороги в леса, собирали грибы, ягоды, которые и съедали на остановках с добавлением еще купленных у крестьян.
Путешествие при чудном воздухе, ярком солнце было интересное и веселое, но среди нас не раздавалось смеха и шуток — это не допускалось старшими, говорившими: «Вы идете на поклонение к великому святому, с просьбой к нему о молитвах за нас, грешных, перед Богом, а потому суетное веселье недопустимо». На остановках пили чай с густыми сливками, ели жаренные грибы в сметане, уничтожали груды пирожков, жареного мяса, птиц, взятых из Москвы, ели ягоды с молоком и все с хорошим аппетитом. Встреченные нищие обязательно наделялись милостыней, может быть, не по мере достатка, но по мере сердечного расположения.
Паломничество богомольцев к св. Сергию Преподобному было очень большое, нас обгоняли толпы народа, идущего из всех частей России, с сосредоточенными и серьезными лицами, между ними не было слышно ни шуток, ни смеха, этим показывали, что свое путешествие в Лавру считают не весельем, а трудом.
Подходя к Лавре, я заметил, что толпа богомольцев, идущих перед нами, вдруг остановилась; многие мужчины и женщины, крестясь, стали на колени и кланялись до земли; и действительно, когда мы подошли ближе, то увидали из-за леса крест с колокольни Лавры. Когда прошли еще немного, редкий лесок открыл панораму на Лавру, окруженную высокими каменными стенами с башнями и бойницами, покрытыми зубцами наподобие стен Московского Кремля. Из-за стен виднелись многочисленные главы церквей с преимущественно золотыми и других цветов куполами и крыши монастырских зданий. Лавра представляла собой живописный и красивый вид.
Перейдя мост через речку, поднялись на горку, очутились на большой замощенной площади с запахом перепревшего навоза; на этой площади, как потом оказалось, производилась торговля с возов окрестными крестьянами своими деревенскими продуктами. Пересекши площадь, подошли к большому трехэтажному зданию, где помещалась монастырская гостиница, называемая «старой», в отличие от «новой», находящейся на этой же площади.
При входе в гостиницу были встречены пожилым монахом в скуфье, в черном подряснике, перепоясанном широким кожаным ремнем, на котором висело несколько ключей. Оказалось, что этот монах был уже знаком с некоторыми из наших богомольцев, часто посещавших Лавру. Он с большим радушием и улыбкой поздравил всех с благополучным прибытием и, здороваясь с каждым, говорил: «Спаси вас Бог!»
В соседней с парадным входом комнате он снял несколько ключей с черной доски, с указанием номеров свободных комнат и пошел распределять их каждому по их выбору.
Когда мы вошли в гостиницу, нас обдал запах елея и ладана, тот же запах был и в номере, который мы заняли. Комната была обставлена старой красного дерева мебелью с жесткими сиденьями, обитыми клеенкой; кровати были деревянные, жесткие; в комнате стояло несколько столов, и один из них был большой круглый.
В переднем углу висел образ с теплящейся лампадкой, на окнах стояли цветы, полы были крашеные; все в комнате было необыкновенно чисто, как видно, за этим наблюдали с особенным вниманием. Гостиница и номер произвели на меня очень приятное впечатление, оставив такое чувство на всю жизнь. Потом, когда мне приходилось бывать в Лавре, я всегда останавливался в «старой» гостинице и всегда чувствовал там особое душевное спокойствие.
В занятой нами комнате мы привели себя и наши костюмы в порядок и немедленно направились в Лавру.
Вход в Лавру был с той же площади, в так называемые Святые ворота; ворота были глубокие, стены их расписаны картинами из жизни св. Сергия и его св. учеников, от них шел довольно широкий тротуар из диких тесаных камней к церкви Успения и Св. Троицы, где находились мощи св. Сергия Преподобного. В длину почти всего тротуара стояли, сидели, лежали калеки, слепые, убогие нищие, просящие милостыню, протягивая руки с деревянными расписными вологодскими чашками; нищих было много, но они вели себя чинно, жалобным голосом нараспев выпрашивали милостыню ради Иисуса Христа.
Перед мощами св. Сергия Преподобного с самого раннего утра и до закрытия храма почти непрерывно совершались молебны; в это же время прикладывались к его мощам богомольцы, отрывая вату из мешочка, висевшего у мощей, и унося ее с собой как целебное средство против разных недомоганий.
Перед ракой св. угодника стоял большой подсвечник, обставленный со всех сторон свечами разных величин, которые очень часто менялись новыми из-за желания массы лиц поставить свечу, а свободного места на подсвечнике не было.
Высокий храм с образами со строгими ликами святых, с висящими перед ними лампадами, свечами; серебряная украшенная рака св. Сергия Преподобного, с массой перед ней зажженных лампад художественной работы из золота и серебра; особая благоговейная церковная служба с большим количеством монахов; хорошее пение и даже картина Страшного суда, нарисованная на задней стене храма, изображающая разные мучения грешников, привлекавшая группы богомольцев в то время, когда в храме не было богослужения, обсуждающих те страдания грешников, провинившихся перед Богом: среди грешников были изображены цари в коронах, архиереи в митрах и монахи в клобуках и мантиях — все это производило внушительное впечатление на богомольцев, уносивших с собой особое чувство понимания бренности существования. Все видимое и слышанное надолго запечатлевалось в душах богомольцев, будоражило мысль и умеряло их страсти к совершению дурного. Все переживания в храме с его тишиной и благолепием так увлекали многих, что сотни тысяч народу с ранней весны пешком пробирались в Лавру из всех дальних окраин Руси, хотя бы только несколько дней пробыть в этой обстановке и получить некоторое духовное удовлетворение и спокойствие души. Говорят: это опиум, одурманивание… Хотя бы и так, но и опиум иногда бывает необходим при физических страданиях, так почему же духовному опиуму не быть полезным при душевных болезнях человека? А душевное страдание гораздо страшнее физического.
Первое мое путешествие к Троице было, когда мне исполнилось шесть лет, потом они были почти ежегодно до четырнадцатилетнего моего возраста.
В одном из этих паломничеств принимал участие мой дядюшка Иван Иванович Рахманов. Рахманов был бывший чиновник, выслуживший пенсию; человек он был образованный, начитанный, и потому это путешествие с ним было особо приятно.
Когда мы пришли в Лавру, то И. И. Рахманов, надев на шею орден св. Владимира, отправился с визитом к настоятелю Лавры, в то время известному архимандриту о. Антонию, любимцу митрополита Филарета. Архимандрит принял его любезно и благословил его и всех нас осмотреть подробно всю Лавру, даже те места, куда обыкновенно не допускалась публика, и дал в провожатые монаха.
Благодаря этой любезности о. Антония нам удалось подробно осмотреть со всеми пояснениями все обширное хозяйство этого громадного монастыря. Были осмотрены: ризница с собранием разных исторических предметов, типография, художественная мастерская с иконописанием и еще много других мастерских, не удержавшихся в моей памяти; скотный двор, огороды, сады, расположенные перед домами монахов, с прямыми дорожками, усыпанными красноватым песком, нужно думать, с добавлением толченого кирпича. Вдоль дорожек тянулись грядки, обсаженные неприхотливыми летними цветами: георгинами с их красиво-яркими цветами, торчащими из густой темной листвы, петунии, флоксы, настурции и др. На площадях позади цветочных гряд росли старые яблони, перегруженные зелеными плодами, все это было ухожено и в большом порядке; иконная монастырская лавка, наполненная разных размеров иконами, книгами духовного содержания, поясками, крестами и образками на лентах, ложками из пальмового дерева, художественно вырезанными из кипариса крестами и иконами, в лавке шла бойкая торговля, так как почти каждый богомолец покупал себе и своим домашним что-нибудь на память; просфорня, где происходила выпечка просфор в громадном количестве разных размеров и цен. Продавались просфоры в двух больших залах, рядом с пекарней, откуда монахи-послушники выносили большие плетеные корзины, наполненные горячими просфорами, разбираемыми ожидающей публикой; здесь же в залах за отдельными столиками сидели молодые послушники и всем желающим писали гусиными перьями на нижней стороне просфоры записи — имена поминаемых лиц — за очень маленькое вознаграждение. Все делалось тихо, спокойно, с молитвой, без суеты, выкриков, оставляя на душе богомольцев приятное душевное спокойствие. В пекарне обдавал очень приятный запах горячего, спелого теста.
Мы обыкновенно проживали в Лавре суток трое-четверо, объезжая окрестности со скитами и монастырями, не забывали посетить овражек, примыкающий к стене Лавры, где находились деревянные палатки, в которых изготовлялись блины, оладьи, жарились грибы. Эти палатки посещались охотно богомольцами из-за дешевизны этих блюд; все эти кушанья изготовлялись на постном масле, а потому лично я их не особенно долюбливал.
Последняя часть дня в Лавре, перед нашем отъездом в Москву, употреблялась на закупку игрушек троицких кустарей; как известно, лаврский посад изобиловал этим ремеслом, поставляя игрушки во все города России. Лавки кустарей были около стен монастыря, налево от входа в Святые ворота Лавры.
Особенно славилась игрушка — складная Лавра, сделанная очень красиво со стенами, башнями, церквами и домами и довольно точно к подлинникам.
Вечером выезжали в Москву по железной дороге, нагруженные просфорами, св. поясками, образками и тому подобным для лиц, оставшихся при доме в Москве.
Можно было судить по лицам старших и по хорошему настроению духа, что все путешествием были довольны и счастливы. Эти путешествия оставляли большой след в сердцах богомольцев: долго еще велись оживленные разговоры о всех впечатлениях их вплоть до того времени, когда начавшаяся варка варенья, с ее заботами и хлопотами, переводила на другую трепещущую мысль хозяек: не опозориться и не ударить лицом в грязь перед конкурирующими родственными и знакомыми хозяйками во вкусе и красоте сваренного варенья, варимого на целый год, с соленьями и маринадами, и этими заботами скоро сглаживались и поглощались впечатления от путешествия в Троице-Сергиевскую лавру.
Варка варенья была страдным временем хозяек; как только ягоды появлялись в Москве, то хозяйки спокойствия не имели: вставали в два часа утра, отправлялись на ягодный рынок, находившийся на Болотной площади, куда подмосковные ягодники, помещики и крестьяне привозили на возах ягоды в решетах. 2–3 часа утра считались самыми выгодными для покупок ягод, так как в это время являлись на рынок представители крупных конфектных фабрик со своими приказчиками и закупали нужное им количество ягод и устанавливали на них цену. С оставшимся количеством непроданных ягод продавцы спешили скорее развязаться и были принуждены с некоторой уступкой продавать маклакам9, которые и поднимали цену на ягоды и брали с явившихся на рынок позднее дороже. Заботливые хозяйки, вернувшись с рынка, немного отдохнув, приступали к варке его. На помощь к ним призывались все из старших в доме, даже дети. Варили варенье в медных тазах с деревянными ручками на особых круглых жаровнях, растапливаемых на древесном угле. Варка производилась в саду или на дворе на открытом месте, чтобы не было так жарко от нескольких жаровен. Для варки ягоды употреблялись под названием «Виктория» и так называемая «русская клубника», славившаяся особым ароматом и приятным вкусом. После варки в течение нескольких дней этих сортов ягод появлялась на рынке малина садовая, лесная, крыжовник, смородина белая, красная, черная, слива, вишня. Все это неутомимо варилось, солилось, мариновалось, сушилось в количестве, чтобы хватило на год.
Таким образом, весь конец лета проходил в заботах по хозяйству, один сорт ягод кончался, начинался другой; за ягодами начиналась солка огурцов, потом мочка яблок, брусники, ссыпка картофеля и других овощей, вплоть до рубки капусты.
Жизнь купечества того времени была довольно замкнутая, проникнуть постороннему человеку в семью было довольно трудно. Днем хозяйку навещали родственники, преимущественно бедные, с которыми визитами не считались; приходили старые монахи, монашки, осведомляющие о монастырских подвижниках, с поучением о духовных и нравственных задачах жизни; богомолки, странники и юродивые, между которыми попадались проходимцы в смысле нелепых рассказов и вранья для придания своей личности большего значения и веса в глазах хозяек. Всех их встречали с радушием и гостеприимством, угощали чаем, и если они приходили в обеденное время, то и обедом. Горячие самовары не переводились весь день в столовой.
Чванливые и гордые гости посещали своих родственников или своих знакомых в большие праздники, в дни именин и в другие дни семейных торжеств; если в семействах была молодежь, когда приходилось думать о женитьбе сына или выдаче замуж дочери, то устраивались по воскресеньям вечера, где молодежь танцевала и забавлялась разными играми, а старики вели беседу в столовой или в гостиной.
Но чтобы гости приезжали запросто вечерком, без предупреждения, этого я не запомнил. Если кто-нибудь задумал навестить в неурочное время, то обыкновенно заранее утром присылал кого-либо из своих прислуг или приказчика с поручением передать привет и поклон хозяевам, с сообщением, что они собираются навестить в такой-то день и час, так будут ли хозяева дома и не стеснят ли своим приездом?
Для таковых гостей открывали парадные комнаты, приводили их в порядок, снимали с мебели чехлы. В парадной столовой накрывали стол камчатной белой скатертью, ставился лучший фарфоровый чайный сервиз, обставляли стол вазами с разными вареньями, преимущественно из персиков и абрикосов, как самых дорогих, ставили вазу с фруктами и старинные серебряные корзины-сухарницы с уложенными сдобными сухарями или сдобным хлебом своего изготовления.
Купечество в большинстве отличалось хлебосольством: если они устраивали обед или бал с ужином, то не стеснялись расходами, делали все хорошо, чтобы все были сыты и довольны, говоря: «Хлеб, соль врага побеждают!»
Многие еженедельно оделяли нищих милостыней, сколько бы ни приходило их в указанный день и время. В память умерших близких родственников, в день их кончины ежегодно кормили нищих. Перед большими праздниками посылали в тюрьмы разной снеди и денег арестантам, расходуя на это значительные суммы, не говоря уже про хлопоты, но они этим не стеснялись, будучи уверенными, что делаемые ими блага послужат в пользу их души.
К своим служащим приказчикам, ученикам-«мальчикам» относились хотя строго, но справедливо, напрасно не обижая их, что те отлично чувствовали и понимали, что хозяева строги для их же пользы, с полным желанием сделать из них в будущем таких же купцов, как их хозяева. Хозяева действительно не боялись, что они из них готовят в будущем себе конкурентов, говоря: «На наш век всем дела хватит!»
ГЛАВА 75
Мне пришлось знать много богатых купцов, начавших свою карьеру с «мальчиков», отданных своими родителями из крестьянских и мещанских семей на обучение в какую-нибудь торговлю или промышленное предприятие, потом из них выходили очень дельные и богатые купцы.
Я уже в своих записках говорил про одного из таковых купцов И. Г. Фирсанова (глава 67). Вспоминаю Кирилла Ивановича Лебедева, принятого моим дедом Федором Ильичом Рябиновым, отцом моей матери, в качестве ученика-«мальчика» в свою оптовую мануфактурную торговлю. К. И. Лебедев потом имел уже свое мануфактурное дело, нажил очень большое состояние, но, несмотря на свое блестящее положение, он до смерти своей не забывал Ф. И. Рябинова, своего учителя и наставника, и навещал мою матушку со своей женой в дни больших праздников, как дочь своего бывшего хозяина, и, как можно было думать, делал это исключительно из расположения к умершему Федору Ильичу, чтобы хотя этим показать незабываемую им благодарность к своему бывшему учителю. Моя матушка его посещения ценила и понимала так, как я об этом пишу, она его уважала и даже иногда по некоторым семейным вопросам обращалась к Кириллу Ивановичу за советом.
Мне пришлось иметь дело с неким Константином Ивановичем Маракушевым; он мне еще тем памятен, что я с ним познакомился в первый день моей работы на коммерческом поприще, и даже после прекращения с ним торговли, вследствие прекращения мануфактурного дела в Средней Азии, я еще с ним остался в довольно близких отношениях.
Как мне было известно, К. И. Маракушев был взят фабрикантом Кокушкиным в качестве ученика-«мальчика». Костя своим примерным поведением, вниманием заслужил полное расположение своего хозяина, постепенно двигаясь по фабричным иерархическим ступеням достижений, достиг в конце концов должности доверенного. Кокушкин убедился в его достоинствах, отдал ему в жены свою единственную дочку, вскоре после этого зачислил его компаньоном, и фирма его получила название «Кокушкин и Маракушев».
Я познакомился с Маракушевым, когда его тесть уже скончался и Константин Иванович был единственным хозяином фирмы. Мне приходилось его навещать в Троицком подворье, где он всегда останавливался, приезжая из Иванова, где у него находилась фабрика. Он помещался всегда в самом дешевом номере подворья: в маленькой с одним окном комнате помещалась железная кровать, маленький столик и один стул, больше в комнате ничего не было, так как больше в ней ничего нельзя было поставить.
Я помню: Маракушев моим первым визитом был как бы смущен, посадил меня на стул, а сам сел на кровать, объяснив мне: для чего ему большой номер, когда он приходит только переночевать, а весь день проводит в своем амбаре.
Судя по его комнате, а также костюму, сильно поношенному, котелку-шляпе порыжевшего цвета с пятнами на ленте от высохшего пота, можно думать, что он большими средствами не обладает, и я в своем уме оценил его состояние в 500 тысяч рублей. Да и меня, правда, мало интересовали его средства: мы у него покупали, а не продавали, а потому не приходилось бояться: заплатит он или нет?
Я, будучи как-то в Иванове, зашел к нему в дом, но он, как оказалось, был в Москве, а потому мне не пришлось видеть его в домашней жизни. Потом, после мне рассказывал мой хороший знакомый Н. И. Решетников, которому пришлось быть в его доме, что дом у него большой, отлично меблированный дорогой стильной мебелью, но, как и у большинства купцов, среди роскошной мебели можно было видеть стоящий столик работы сухаревских кустарей, продаваемый на рынке по рублю. Раз за него деньги заплачены — не выбрасывать же его? Диссонанс безвкусия купцам был непонятен.
Решетников был у него только в парадных комнатах, и я уверен, если бы он прошел по внутренним комнатам, то многое бы его поразило в обстановке, составленной многими десятилетиями и поколениями, когда из-за жалости и привычки не решаются расстаться с грязной и неряшливый рухлядью.
Я расскажу о тех моих встречах с Константином Ивановичем, которые мне пришлось иметь с ним: однажды, будучи в Петербурге, я гулял на островах, вдруг неожиданно столкнулся нос с носом с К. И. Маракушевым с красивой молодой дамой. Мне было известно, что он вдовец, а потому невольно у меня блеснула мысль, что он со своей пассией. Он остановился и представил свою даму мне, сказав, что это его дочь, замужем за сыном Александрова, одного из самых богатых петербургских купцов1. Погулявши с ними на островах, Маракушев предложил меня довести до гостиницы, где я остановился. Этим мое знакомство с его дочкой закончилось, я ее больше не встречал.
Через год или два мне пришлось быть в Ессентуках на Кавказе, гуляя по парку, опять встретил Константина Ивановича с какой-то женщиной, по виду мало интеллигентной и интересной. Она была повязана платком, на ногах калоши, хотя стояла сухая и жаркая погода. Маракушев, увидав меня, сильно обрадовался, бросил свою даму, подошел ко мне, и мы с ним пошли вместе гулять по парку.
Я в этот день был приглашен моим бывшим товарищем по училищу Ивановым, жившим в Петербурге, поехать верхом в Пятигорск в большой довольно компании. В этой компании принимал участие известный тенор, артист Мариинского театра Каминский, две его поклонницы, молодые, красивые и изящные дамы из титулованного петербургского круга; одна молодая красивая девушка, стремящаяся попасть на сцену, и еще несколько молодых людей, фамилии которых я забыл. Выезд назначался к вечеру, чтобы не так жарко было ехать. В то время, как я шел с Маракушевым, ко мне подошел Иванов с напоминанием, что пора идти на сборный пункт. Я Иванова познакомил с Маракушевым и ради шутки сказал: пригласи кататься и Константина Ивановича, отчего ему не поехать с нами? — вполне уверенный, что он откажется, так как и по годам, и по расходам с поездкой ему не будет интересно ехать с нами. К моему удивлению, он сразу согласился.
Я боялся, что он внесет диссонанс в наше веселое общество, но уже было невозможно от него отделаться; и пришлось его усадить в экипаж с двумя титулованными дамами. Остальная вся публика ехали верхами. И я мог наблюдать за Константином Ивановичем, — он просто переродился: как бы помолодел, глаза блестели, улыбка не сходила с его лица от вида красивых, изящных дам с их умелостью бойко и остроумно вести беседу и щекотать его застарелую и полупогасшую от практических дел сердечную чувственность. Артист Каминский проехал верхом недолго, чуть ли не свалился от усталости с лошади, сел в экипаж к дамам на их радость. В Пятигорске остановились перед гостиницей в парке, чтобы немного отдохнуть, поправиться после утомительной поездки верхом на лошадях. В это время взошла полная луна во всем своем блеске; раздались дамские возгласы: «Неужели будем сидеть в душной комнате, не лучше ли поехать на гору Машук на «провал»2, где можем любоваться при свете луны на город и его окрестности!» Остальной компании это предложение понравилось, и единодушно решили ехать. Позвали хозяина ресторана, приказали приготовить кушанья, вино, кофе и с лакеями отправить все это с нами на «провал». В это время Константин Иванович, возбужденный редким для него весельем, подошел к хозяину ресторана, вынул из кармана несколько сот рублей с просьбой на всю сумму доставить шампанского. Нужно было видеть его в это время: глаза горели, лицо было воодушевлено, и вся его грузная фигура изображала как бы генерала перед сражением, готового первым броситься в бой; его было трудно узнать — он переродился! И я заметил его без резиновых калош, которые, нужно думать, он сбросил во время пути, чтобы казаться перед дамами элегантнее.
На «провале» провели вечер превосходно, было весело, все были в ударе: красивые дамы пели цыганские романсы под аккомпанемент гитары одной из них, даже измученный верховой ездой артист Каминский что-то спел, кто-то декламировал, пели хором. Чудный вид на город при лунном свете, чистый прозрачный воздух, хорошая закуска с горячими кушаньями и избыток вина, пение, красивые дамы, единодушное общество всех привели в отличное настроение. Константин Иванович просто сиял, откинув по привычке свою голову назад, осматривая всех с восхищением. Я был глубоко убежден, что такое веселье для Константина Ивановича было впервые. Он провел всю жизнь в заботах о фабрике, о товарах, о покупателях, о накапливании денег и во всем этом достигнув полных успехов, но уже с грузом старости он понял и задавал себе вопрос: для чего все это?
На другой день после этой поездки я сидел в Кисловодском парке в кафе и пил кофе и думал: как поживает Константин Иванович? Не сделалась бы с ним «кондрашка»3 от такого веселья, выпитого вина и большой денежной для него траты, после того как он очухался от всего этого? Смотрю, а он шествует со своей вчерашней дамой, по его лицу можно было судить, что он еще до сего времени переживает вчерашние впечатления. Он опять держал свою голову назад, это у него всегда бывало во время возбуждения от чего-нибудь, и он что-то авторитетно цедил сквозь зубы своей смущенной даме, заметно сегодня принарядившейся и без резиновых калош.
Мне потом в Москве приходилось часто встречать Константина Ивановича на Бирже, на улицах, в его амбаре, и он всегда стремительно подходил ко мне со словами воспоминаний об этой прогулке в Пятигорск, причем было видно, что эти воспоминания его возбуждали до сих пор, он о ней не мог забыть, каждый раз высказывая свои восхищения.
Я как-то зашел в амбар Маракушева, но его не застал; доверенный меня очень упрашивал подождать его, говоря: «Константин Иванович будет очень сожалеть, что не повидал вас. Он всегда вспоминает о вашем с ним путешествии на Кавказ, от которого он до сего времени в восхищении». Доверенный Константина Ивановича был еще сравнительно молодой человек; его хозяин ценил как хорошего и внимательного работника. Ожидая Константина Ивановича, я с ним разговорился, между прочим, спросил: «Скажите, ведь, кажется, у Константина Ивановича имеется еще дочка-барышня? Вот была бы для вас хорошая невеста». Я заметил, что мой вопрос всколыхнул его давнишние мечты и думы, глубоко засевшие в его душу. Он покраснел как рак и ответил: «Отчего же это невозможно?.. Ведь Константин Иванович сам женился на дочери хозяина, будучи у него служащим». А потом прибавил: «Время теперь только другое, фабриканты сделались другими людьми! Пожалуй, наш брат теперь не подходящ!» Вскоре узнал, что К. И. Маракушев расстался со своим доверенным; при встрече его спросил: «Почему ушел ваш доверенный? Вы им были довольны?» — «Полез не в свои сани, много захотел!» — со злобой ответил Константин Иванович. Из чего я решил, что доверенный намекнул Константину Ивановичу о своем желании относительно дочки, за что немедленно и был уволен со службы.
Я точно не помню год кончины К. И. Маракушева, приблизительно это было в 1910–1912 годах; ко мне пришел его новый доверенный с известием о смерти хозяина. Он сообщил, что явился по поручению сына умершего, сказавшего, чтобы о кончине его отца прежде всего было сообщено мне, так как ему известны приятельские отношения отца ко мне. Рассказал, что Константин Иванович скончался на автомобиле, купленном им в подарок своему сыну, и на первой поездке, как пробной, его сердце не вынесло быстрой езды.
Я поинтересовался узнать от доверенного: много ли Константин Иванович оставил сыну? «Не считая фабрик и других недвижимостей, — отвечал он, — будет не меньше десяти миллионов рублей, а то и больше». Предполагая, что доверенный прихвастнул, я навел справку через банк; оказалось, что состояние его было гораздо больше, чем определил доверенный.
В моей жизни был такой случай: моя матушка предложила в 1906 году одной своей знакомой женщине, только недавно овдовевшей, переехать к ней на квартиру с ее сыном Борисом, так как знала, что ее умерший муж по фамилии Франц не оставил им ничего; и этой женщине, урожденной русской, пришлось заняться рыночной торговлей, от которой пользы оставалось только на пропитание. Комната с отоплением и освещением была отдана ей бесплатно.
Я обратил внимание на этого мальчика Бориса, ему было лет 10–11, учился он в городском училище, и очень хорошо. Его в доме все хвалили за его хороший характер и добрый нрав, а потому, когда он кончил школу, взял его в Товарищество, где я был директором, в качестве «мальчика»-ученика при амбаре. Он быстро освоил дело и скоро начал исполнять должность приказчика, а потом и коммивояжера. Я им и его поведением поинтересовался и от других приказчиков, близких к нему, старался узнавать их мнение о нем. Отзывы о нем были все очень хорошие, только в укор ему ставили жадность. В то время, когда служащие пили чай и закусывали приносимой лоточником разной снедью, Борис кроме чая и черного хлеба, приносимого из дома, ничего не ел, про него говорили, что он имеет уже деньги, и многие служащие и артельщики брали у него взаймы и платили ему проценты. И его уже не называли Боря, а величали Борис Иванович. Летом 1916 года он пришел ко мне на квартиру с расстроенным и конфузливым лицом, извиняясь, сообщил, что он оставляет службу в Товариществе и открывает свое маленькое дельце, и просил поддержать кредитом. Я спросил его: «А как же с деньгами? Ведь без капитала невозможно работать!» Он ответил, что он кое-что скопил и ему его один знакомый дает 20 тысяч рублей, и с этими деньгами он пока обойдется.
Борису Ивановичу в это время было приблизительно 22 года, и я был глубоко уверен, что при его знании дела, строгом поведении он к 40 годам его жизни будет очень богатым человеком.
У него действительно дела пошли хорошо, и в конце 1916 года он выплатил 20 тысяч рублей, взятых заимообразно, но революция в 1918 году прикончила его благополучие: он остался без денег и товара. Как он проводил время и что делал в течение [периода с] 1918 по 1922 год, мне не известно, но думаю, что спекулировал товарами, так как в то время это дело давало хорошие барыши.
В 1922 году, когда я вернулся в Москву, [то] вошел в одно торговое товарищество, после того как была разрешена торговля частным лицам. В это время ко мне явился Франц и просил его взять в приказчики. Я с охотой эту его просьбу исполнил. В 1924 году, когда была запрещена оптовая торговля частным лицам, товарищество закрылось, и Б. И. Франц открыл свое дельце на рынке с одним из бывших моих служащих, но эта компания быстро распалась, и обиженный Францем компаньон пришел и рассказал мне, что Франц сильно воровал у нас в товариществе, выкрадывал самые дорогие шелковые материалы и этими товарами набита его комната.
Но Франца в свою очередь правительство скоро освободило от этих товаров, и он опять остался безо всего. Поступил приказчиком в какой-то трест, где был уличен в воровстве и сослан на несколько лет «в страну, не столь отдаленную». Когда вышел срок его ссылки, он зашел ко мне. Я задал вопрос: «Как вам было не стыдно воровать в тресте?» — «Я не считал за грех там воровать: у меня взяли все, что я потом кровью, недоеданием, с большими другими лишениями составил себе, и был лишен всего этого, почему же мне хотя частицу было не вернуть себе?» Эта-то идеология испортила молодого, подающего большие надежды человека, он морально уже погибший был человек, так как в нем совершенно отсутствовало чувство мудрости. Он поступил на службу опять, но больше он ко мне не приходил, но, быть может, опять находится «в местах, уже более отдаленных». Ведь так трудно испорченному человеку войти в полное нравственное равновесие.
В моем торговом доме4 снимал помещение для торговли железом Иван Михайлович Квашнин. Он тоже сделался купцом из «мальчиков», сначала торговал старым железным хламом, потом торговля у него расширилась, начал торговать новым железом и изделиями из него, помещаясь в одном растворе лавки.
Квашнин обладал почтенным и солидным видом, отдаваясь всей душой только делу, но думается, что он был крутого нрава и его служащим приходилось от него переносить многое. Потом он снимал у меня три лавочных раствора, и ему в деле помогали двое сыновей и несколько приказчиков с «мальчиками». Я был у него постоянным покупателем; не знаю, почему у меня сложилась привычка с полученными счетами при уплате мною обращаться очень небрежно: мял их в кулаке и засовывал в карман пальто, тем смущал людей с плохими наклонностями, думающих, что счета мною бросаются, а потому можно будет требовать уплаты по ним вторично. Но между моими многими привычками была и хорошая, которой держался всю жизнь: при подаче счета немедленно уплачивать по нему, если не требовалось особой проверки. Я заметил, что таковая привычка мне давала возможность покупать сравнительно дешевле, чем лицам, задерживающим уплату. Производя у себя какую-то большую стройку, где требовалось много железа, я все нужное количество покупал у И. М. Квашнина и, конечно, немедленно уплачивал по доставке счетов. Является как-то ко мне Квашнин и заявляет: «Шесть месяцев тому назад вы взяли у меня кровельного железа на шесть тысяч рублей и денег не уплатили». Это заявление меня рассердило, я был уверен, что деньги ему уплачены, но счет, скомканный и опущенный небрежно в карман пальто, давал возможность думать Квашнину, что я его бросил, так отчего же не получить с меня еще раз? Я начал над ним иронизировать и в свою очередь делать мины, что, пожалуй, у меня счета от него не имеется, и довел его до полной уверенности, что он в своих мыслях прав; но уплатить ему вновь отказывался, объясняя тем, что для Квашнина сумма в 6 тысяч рублей большая, и как он мог за мной ждать 6 тысяч в течение шести месяцев, когда за кровельное железо обыкновенно уплачивается немедленно, как в булочной за хлеб. Дело дошло у меня с ним почти до полного разрыва, и я видел, что он готов наговорить мне разных дерзостей, чтобы иметь твердую почву к предъявлению ко мне иска в суде. Я вынул его счета, хранящиеся в определенном месте, и подал все их, им подписанные, к великому его удивлению и огорчению. Афера его не удалась, нужно было видеть его дурацкое положение: он готов был зарыдать, и, быть может, от стыда, загоревшейся совести. Нужно признаться, что я от своей привычки мять счета в кулаке и небрежно совать в карман отучился только потому, что оказалось довольно большое количество лиц, желающих получить во второй раз по одному и тому же счету, даже среди них оказались такие, о которых я никогда не мог думать. Один из таковых, не повидав меня, подал в суд; при разборе дела он был посрамлен судьей, которому моим уполномоченным были представлены все подписанные обвинителем счета и даже его письменное условие, из которого судья увидал, что оплатил ему больше, чем было у нас соглашение, так как считал, что работа была произведена подрядчиком дешево.
С этим И. М. Квашниным был интересный случай, могущий кончиться для него весьма плачевно. Когда он был уже вдовый, он от своих правил не отступал: вставал утром в 6 часов, в 8 часов был уже в своей лавке, возвращался домой после запора лавки приблизительно в 8–9 часов вечера. Приходил домой, ужинал, молился Богу и ложился спать. Однажды, вернувшись домой, он все это проделал, перед тем чтобы лечь в кровать, запер на ключ свою дверь и свой бумажник с выручкой за день, как мне он сам говорил, вместо того чтобы положить его под подушку, как это он обыкновенно делал, взял и положил почему-то в этот раз в ящик комода и ключ оставил там же, и это его спасло. На другой день, встав утром, увидал отпертую дверь комнаты, бросился к комоду — бумажника с 8000 рублей нет. Явилась полиция, агент из уголовного розыска, составлен был протокол о краже и найденном на комоде большом отточенном кухонном ноже, не принадлежащем Квашнину.
Агенту из уголовного розыска была обещана награда Квашниным, и дело закипело. От Квашнина потребовали фамилии, имена, отчества всех приказчиков и «мальчиков», когда-то у него служащих, а, нужно сказать, они менялись у него довольно часто из-за его довольно тяжелого характера. Все они были найдены, допрошены, но вора между ними не оказалось. Как-то агент зашел опять к Квашнину и начал настаивать, чтобы он перебрал бы еще раз всех служащих, может быть, кого-нибудь он и пропустил. Квашнин начал вспоминать и вспомнил, что действительно он забыл одного «мальчика», служившего у него года три тому назад, но прибавил со своей стороны, что он уверен, что этот «мальчик» не мог бы это сделать, так как он был очень тихий, скромный, пробыл у него недолго и уехал в деревню.
Агент, получив фамилию, имя и отчество «мальчика», разыскал его в каком-то ночлежном доме, лежащего на кровати. Агент подошел к нему быстрыми шагами и, тыча ему пальцем, сказал: «Немедленно отдай бумажник с деньгами, украденный тобой у Квашнина». Молодой человек поднялся, не сказав ни слова, поднял подушку и отдал бумажник с деньгами, из коих было истрачено им только 50 рублей. При допросе он сознался: ножик его, припас на случай, если проснется Квашнин, когда он будет лезть под подушку, зная, что он укладывал бумажник всегда на ночь там, то он зарезал бы его этим ножом. Когда же он увидал, что Квашнин положил [бумажник] в комод, то нож ему не потребовался, и он впопыхах забыл его в комнате. Уйти ему из квартиры было легко, так как он знал расположение комнат и выходных дверей.
ГЛАВА 76
Мое детство прошло при освещении комнат сальными свечами с употреблением серных, вонючих спичек. Нагар со свечей снимался особыми щипцами, лежащими всегда рядом с подсвечником; теперь они сделались музейной редкостью.
В детских, когда там не бывало старших дома, нянька или другая прислуга спокойно снимала нагар пальцами: поплюет на палец и снимет, вытирая замаранные пальцы о свой фартук.
У меня в памяти сохранилась первая керосиновая лампа; в то время в течение очень продолжительного времени керосин назывался фотогеном. Привоз лампы был целым событием для всех домашних; перед ней собрались все живущие в доме, ею любовались, восхищались, делая относительно ее разные замечания: главное ставя во главе, что осветить комнату обойдется в копеечку; подумаешь еще перед тем, как зажигать! Но скоро фотогеновое освещение вытеснило навсегда сальные свечи.
При захварывании простудой, что теперь именуется гриппом и бронхитом, обыкновенно прибегали к целебному домашнему средству сальной свечи. На лист толстой синей бумаги из-под головного сахара1 накапывали сало из свечи, посыпали нашатырем, и эту горячую сальную бумагу прикладывали к груди заболевшего, что весьма помогало к скорому излечению.
Приблизительно лет через 8–10 после этой фотогеновой лампы произвело большой шум между москвичами освещение проезда Петровских линий электрическим светом по способу первого изобретателя Яблочкова, создателя новой эры освещения. Многие приезжали смотреть освещение Яблочкова из дальних провинций и проверить: не врут ли газеты, описывая электрическое освещение. Это изобретение считалось вроде чуда2.
С каждым изменением и усовершенствованием освещения в купеческих домах заметно изменялся уклад жизни купцов: стали увлекаться более обстановочной, показной жизнью, с более холодным, рассудочным отношением к окружающим их личностям. Предполагали найти в роскоши «красоту жизни», а развили в себе еще более сильный эгоизм, приведший их к сокращению раздачи милостыни нищим, как это было раньше — по установленным определенным дням в неделе; прекратили кормление нищих в дни памяти умерших близких родственников; прекратилась отсылка в тюрьмы разной снеди арестантам во дни больших праздников; не принимали у себя в доме убогих, юродивых, монахов, странников и других, подобных этим лицам; изменилось отношение к своим приказчикам, «мальчикам» и другим служащим: о них уже не заботились, чтобы морально помочь им выбраться на хороший путь, ценя в них только одну работу, приносимую от их труда пользу хозяевам. Я расскажу несколько эпизодов из моего раннего детства: за вечерним чаем матушка просматривает иллюстрированный журнал Гатцука, только что полученный. В журнале сообщалось об изобретении велосипеда, с рисунком его3; велосипед изображен с колесом в рост человека, а сзади его маленькое колесико, с сидящим на большом колесе человеком, с указанием, что на этой машине можно делать большие прогулки. Матушка, осмотрев изображение велосипеда, покачала головой и вслух сказала: «Можно ли так врать? Как возможно человеку усидеть на большом колесе, да еще делать на нем большие прогулки? Вот и выписывай такой журнал со враньем! Все делается только для того, чтобы побольше из вранья извлечь денег!»
Я вполне сочувствовал словам матушки, зная по опыту, что усидеть на колесе, даже на маленьком, невозможно, не предполагая, что лет через четырнадцать после этого разговора буду совершать большие прогулки на велосипеде, но с большими усовершенствованиями.
Однажды мне пришлось остаться одному в квартире с поручением присматривать за мной кухарке — женщине по виду вполне здоровой и нестарой. Пользуясь свободой действий, я прежде всего отправился в кухню, куда мне вход был воспрещен, и, понятно, начал шалить и надоедать своей болтовней кухарке; она меня взяла за руку и повела обратно в детскую. В то время, когда мы вошли в детскую, села ворона на забор, стоящий в двух саженях от окон детской, и закаркала. Кухарка сказала: «Ишь ты, ворон каркает, наверное, накаркивает мне смерть!» Усадив меня за игрушки, ушла обратно в кухню.
Вскоре матушка вернулась и увидела распростертую кухарку на полу, как оказалось, уже мертвую. Приглашенный доктор констатировал смерть от разрыва сердца. По словам других прислуг, кухарка никогда не жаловалась на плохое здоровье.
Как-то в нашем доме случилось большое смятение: к парадному подъезду подъехала пролетка с господином, позвонившим в звонок дома. Отворившую дверь горничную господин попросил доложить хозяйке дома, что ему необходимо видеть ее по делу, а после снятия пальто горничные увидали, что он во фраке и со звездой.
Такое извещение сильно взволновало матушку, она начала спешно приводить в порядок свой туалет, волосы и в то же время с раскрасневшимся и взволнованным лицом читала псалом: «Помяни царя Давида и всю кротость его!», с уверенностью, что этим псалмом она отвлечет от себя беду. Вышла к генералу, окруженная детьми и значительной частью прислуги, жаждущими узнать о результате такого страшного и небывалого посещения. Генерал встретил матушку очень любезно, извиняясь, что он должен ее побеспокоить получением сведений о лицах, живущих в ее доме, для переписи всех жителей Москвы4. Видя расстроенное лицо матушки и всех окружающих взволнованными, он спросил: «Не имеется ли у вас в доме кто-нибудь из мужчин, с которым бы я мог вести переговоры?»
Матушка обрадовалась, послала за мужем своей сестры, живущим с нами в одном доме. Явившемуся моему дяде генерал рассказал все свои требования, и дело было окончено в короткое время. Успокоившаяся матушка распорядилась подать чай, и за чаепитием генерал рассказал много курьезного про лиц, с которыми ему пришлось иметь дело по переписи города Москвы. Особенно он возмущался дамами, почтенными по годам домовладелицами, не имеющими у себя в доме мужчин, могущих объяснить им суть дела. «С ними, — говорил генерал, — приходилось долго возиться и зачастую не удавалось добиться нужных сведений. Они были с испуганными лицами, с глазами, переполненными страха от воображаемых наказаний вплоть до тюрьмы, ссылки, а даже, может быть, и смерти, если по неосторожности скажут какое-нибудь неподходящее слово». Чтобы расположить генерала в свою пользу, многие совали ему пакет с кредитками, а отказ взять от них деньги еще более обескураживал их, они терялись, не знали, что им теперь предпринять, и эти отжившие почти свою жизнь старухи молили его: «Батюшка, пожалей сироточек, за нас заступиться некому!..» — и т. д.
Из этого можно было сделать вывод, в какой тяжелой атмосфере прожита была их жизнь под игом приказных и «облакатов»5, продолжавшимся до освобождения крестьян.
Вообще все люди суеверны, но купечество, как мне казалось, отличалось в особенности: так, по понедельникам не начинать никаких серьезных дел, то же по тринадцатым числам; страшились разбить зеркало, трех зажженных свечей в одной комнате, по возвращении с похорон домой прежде всего бежали к изразцовой печке, приложить руки к ней, делая это даже летом; за стол не садились в количестве тринадцати лиц, все эти приметы сулили смерть кому-нибудь из близких, а потому тщательно следили, чтобы все это не делать.
Сообщая о суевериях, я вспомнил случай, бывший у меня в доме, когда за столом обедающих было тринадцать лиц. Как-то неожиданно я с женой решили в 1904 или 1905 году поехать в Париж, где жила сестра моей жены Лидия Флорентьевна Крафт, а потому не успели предупредить их письмом о нашем выезде. В Берлине послали телеграмму через носильщика, потом, как оказалось, не полученную Крафтами.
Приехав в Париж, были удивлены, что нас никто не встретил, взяли фиакр и поехали к ним, зная, что если мы не остановимся у них, а в гостинице, то этим их обидим, о чем они нам неоднократно говорили, так как, имея большую квартиру, жили вдвоем, а потому приезд родственников всегда их радовал, внося в их жизнь некоторое разнообразие и оживление.
Когда приехали на их квартиру, то узнали, что как раз в этот день должно состояться венчание их сына Константина Николаевича с Верой Сергеевной, урожденной Шереметьевской, раньше бывшей замужем за Сабашниковым.
Крафты были рады нашему приезду, несмотря на то что в их квартире жили сын с невестой, и для нас оказалась большая комната. Кроме того, Крафты были довольны, что в лице моем у них оказался второй свидетель при венчании, требуемый церковью.
Венчание было парадное, с полным освещением церкви, с хором хороших певчих; всех присутствующих при венчании и на обеде было человек двадцать. По окончании обеда Вера Сергеевна подошла ко мне и сказала: «Пойдемте в гостиную, мне бы хотелось с вами поговорить». Сели в уголок, сравнительно вдалеке от других гостей, сидевших группами и пьющих кофе и ликер.
«Вы удивлены нашей свадьбой? — спросила Вера Сергеевна. — Я вышла замуж за человека уже обреченного! Я знаю: вам известен приговор докторов парижских и давосских, где долго жил и лечился Константин Николаевич. Я решила принести себя в жертву, чтобы, по возможности, хотя бы последние дни Кости скрасить: он этого сильно желал. Знаю, что этот год будет особенно труден и тяжел для меня, но что же делать? Я должна принести себя в жертву и исполнить его просьбу!»
После венчания прошло года четыре или пять, здоровье Константина Николаевича было все в том же виде, а даже, пожалуй, лучше; они переехали в Москву, и Константин Николаевич начал чувствовать [себя] лучше, исполняя указанный ему докторами режим.
В год их приезда у меня был обед, где должно было присутствовать четырнадцать человек, на каждом куверте лежала карточка с фамилией лица, должного здесь сидеть. Гости все собрались, за исключением Веры Сергеевны и того лица, которому предназначалось занять место за столом рядом с ней. Наконец приехала она, муж ее приехал раньше, и единовременно с рассыльным получилось письмо от ее соседа по столу с извещением, что он быть не может по каким-то уважительным причинам.
Жена моя сильно взволновалась: как быть? Бросилась к телефону, приглашая лиц, которые могли бы приехать на обед, но все они, как на грех, отсутствовали. Решили посадить старшего сына, которому было шесть лет. Он уперся при виде разряженных гостей, при необычайной для него обстановке, ни за что не хотел сесть, проливая горькие слезы; пришлось от него отказаться. Между тем обед был готов, повар предупредил, что кушанья от несвоевременной подачи могут испортиться. Общим советом решили: суеверие откинуть и засесть в числе тринадцати.
Вера Сергеевна, садясь на свое место, смеясь сказала: «Приехала тринадцатой, за столом буду тринадцатая, так мне, наверное, умереть в этом году», — желая, как мне казалось, успокоить своими словами присутствующих на обеде почтенных старичков. Последовал общий хохот: и действительно, можно ли было думать это о Вере Сергеевне — этой красивой, изящной женщине, от которой почти все мужчины были без ума, с кипевшей в ней жизнью, обладающей цветущим здоровьем, по виду ей нельзя было дать больше 24 лет, и что она умрет.
Через неделю после обеда Вера Сергеевна скончалась от неудачного аборта. Муж же ее, которого она предполагала схоронить много лет тому назад, жил еще долго, кажется, женился вновь и умер в 1918 году от трудного переезда в революционное время за границу.
В народе говорят: «Обычай крепче закона», и это оправдывается в наших поминальных обедах, несомненно, перешедших из тризны до христианской эры у нас на Руси, понятно, только без игр и ристаний. Я не помню, чтобы в купеческих семействах похороны обходились без поминок.
Впервые мне пришлось быть на поминках, когда мне было 15 лет, оставивших у меня тяжелое воспоминание, и я относился к ним не с добрым чувством всю жизнь. Поминальные обеды, по-моему, могли бы еще быть только в самом тесном семейном кружке умершего, а не в многочисленном собрании лиц, зачастую ничего общего не имеющих с умершим.
Поминки моего деда происходили в его квартире, где он жил, где мне приходилось его видеть среди родственников и знакомых веселым и довольным. Его большая гостиная превращена была в столовую, с завешанными зеркалами, картинами, со стоящими длинными столами, расположенными покоем, с расставленными на них приборами. Когда я вошел, в ней уже было достаточно народу, распивавшего чай, разносимый лакеями на подносах, уставленных стаканами с чаем, блюдечками с лимоном и молочниками со сливками.
Скоро в гостиной появилось духовенство, началась лития с поминовением скончавшегося, с возглашением диакона вечной памяти новопреставленному. Духовенство заняло почетные места напротив близких родственников покойника, причем было заметно, что многие из присутствующих спешили занять места как можно ближе к ним. Причина такого занятия мест, как мне потом пришлось узнать, была из-за желания получше покушать, так как кондитеры, готовившие обед, ради своей выгоды имели обыкновение хозяевам и лицам, рядом с ними сидящим, подавать кушанья, приготовленные из лучшей провизии, чем остальным; так, икра к блинам попадала лучшего сорта, уха из стерлядей хозяевам из живой рыбы, а остальным — из уснувшей или мороженой, и все остальные блюда были в таком же роде.
Прежде всего подавали кутью — сладкий рис с изюмом, уложенный сверху мармеладом. Кутья эта возилась в церковь, где стояла всю службу с воткнутой в нее зажженной свечой. Все брали маленькой ложечкой кутью и, кладя в рот, крестились и поминали новопреставленного.
Обед собственно начинался с блинов с икрой, с семгой, балыком, за блинами подавали стерляжью уху, с подовыми пирожками, начиненными рисом и рыбой, а за этими блюдами подавались кушанья, какие обыкновенно бывают на парадных обедах. В постные дни обеды бывали рыбные, а в скоромные мясные; если присутствовал на обеде архиерей или архимандрит, то подавали им всегда рыбные блюда. Обед заканчивался сладким кушаньем — бланманже6, изготовляемым в постные дни на миндальном молоке, которое, как и кутью, полагалось хотя немного, но обязательно его съесть, и считалось за дурную примету, если кто этого не делал.
В середине обеда священники и все присутствующие вставали, опять молились с возглашением вечной памяти новопреставленному, после чего обед продолжался до конца. После сладкого разносилось разлитое в стаканах вино, половина стаканов была с белым вином, а другая с красным. На некоторых поминках подавались вместо вина мед и шипучие воды, тоже красные и белые. В это время духовенство поднималось, совершалось моление, с поминовением новопреставленного, и начинался разъезд.
Поминальный обед начинался весьма чинно: присутствующие говорили тихо между собой, преимущественно о покойнике, вспоминая его положительные стороны жизни, сожалели о нем, но к середине обеда говор усиливался, разговоры переходили на другие темы, а к концу уже смеялись и шутили.
На одном из поминальных обедов пришлось слышать обращение одного из купцов к брату умершего: «Теперь за тобой очередь, Михаил Андреевич!» — «Шалишь, брат! — отвечал Михаил Андреевич. — У меня впереди много бабья!» — намекая тем на своих сестер, старших его годами. И оба, довольные остротой, хохотали.
На другом поминальном обеде кроме бланманже подавали кондитерское пирожное, один из молодых священников растерялся, не знал, какое взять: возьмет одну, а соседняя как бы лучше, за нее ухватится, а глаза разбегаются, дальше лежит еще лучше; сосед священника схватил его руку и сказал: «Батюшка, на выбор дороже!» Рассмешил соседей и сконфузил попа.
Были и такие обеды, когда сынки после смерти отца распивали шампанское, а после поминок составлялась карточная игра.
На поминки набиралось много разного народа, чтобы хорошо поесть и попить, а потом что-нибудь стащить: так, я слышал, как старший официант сказал другим лакеям: «Вот явился поминальщик, когда он бывает, всегда ложки пропадают; вы поглядывайте тщательнее за ним!»
ГЛАВА 77
Праздники особо чтимые справлялись в купеческих семьях с некоторыми особенностями, начинающими постепенно исчезать из обихода новых поколений.
Уже за неделю до Рождества Христова радивые хозяйки начинали убирать свои квартиры, в это время превращавшиеся по виду, как будто было нашествие Батыя: вся мебель сдвинута со своих мест, сняты образа, зеркала, картины; окна, двери без драпировок; полы без ковров и половичков. Комнаты наполнялись суетливой прислугой с какими-то еще приглашенными женщинами из богаделен, все они с босыми ногами, с заткнутыми подолами, с ведрами, мойками, швабрами, мочалками неистово мыли, вытирали и выметали скопившуюся пыль и грязь, полировали мебель смесью деревянного масла со скипидаром; с высоких стремянок тщательно промывали люстры, канделябры, бра, вставляя свежие свечи. Уборка начиналась обыкновенно с парадных комнат, постепенно переходя на жилые и тем внося большой сумбур [в жизнь] лиц, принужденных в это время быть дома.
Наконец квартира принимала праздничный вид: стекла в окнах, зеркала вымыты, арматура оконная, дверная и печная, вычищенная толченым кирпичом, вся блестела, но была обернута бумагой, чтобы до праздника она не потускнела; тоже полы, натертые мастикой, воском, блестели, выделяясь своим лоском; воздух делался чистым, с пронизывающим запахом мастики и скипидара.
Еще задолго до уборки дома хозяйки приобретали разные вещи для подарков детям, прислуге и своим крестникам, тщательно их пряча от любопытных глаз; за несколько дней до праздников объезжали почти все рынки, чтобы запастись живностью на все праздничные дни, с боязнью не переплатить что-либо против других хозяек, соперничающих с ними в умении хозяйничать.
Многим покажется странным, что некоторые купцы, жертвующие на благотворительность тысячи, даже миллионы, в то же время, чтобы не переплатить в провизии какой-то десяток рублей, ездят по базарам, торгуются, волнуются, затрачивая на это много труда и времени.
Как все это понять? Объяснить можно разве только тем, что при постоянных своих покупках, нужных им для их торговли, образуется у них вроде привычки от сосредоточия их ума, силы воли в одном месте сердечных желаний — не передать, а потом все это переходит и на мелочи, для них неважные, как, например, переплата в провизии или на извозчиках. Мне приходилось быть свидетелем, как купец, торговавшийся с извозчиком чуть ли не до пота, расплачиваясь с ним, отдал ему вдвое со сторгованной суммы, говоря: «Возьми, и тебе нужно нажить!» — с довольством на лице, что он все-таки сумел добиться своего у извозчика. Недаром купцы говорят: «Купить — блоху поймать, продать — что вшу убить!»
Н. А. Найденов, как несомненный знаток жизни и обычаев купечества, на одном из собраний выборщиков Биржевого комитета, собранном за несколько дней до Рождества Христова, спешил скорее его закончить с желанием отпустить почтенных купцов к волнующим их домашним делам. Закрывая собрание, он сказал: «Есть еще вопросы, требующие разрешения собрания, но отлагаю до окончания праздников, зная, что у большинства из нас головы заняты в данное время праздничными заботами: гусями, поросятами — самое время запасаться ими, а потому закрываю заседание с пожеланием встретить и провести праздник Рождества Христова и Новый год в полном здоровье и довольстве». Это собрание происходило приблизительно около 1900 года, то есть в то время, когда значительная часть купечества шагнула далеко [вперед в сравнении] с годами моего детства. Многие из них были с высшим образованием, хорошо знакомые с жизнью Европы; мнили себя наподобие английских лордов — и вдруг о них могут думать, что они поедут покупать гусей и поросят. И пожелание председателя на них подействовало неприятно. Я заметил, как лицо Г. А. Крестовникова, сидевшего напротив меня, передернулось, сделалось насмешливым, и по всему было заметно, что эта шутка председателя ему не понравилась. У других же, старых купцов вызвала полное сочувствие, было слышно через довольный смех: «Что говорить: что правда, то правда!»
Еще накануне Рождества Христова убранный и обряженный дом, с теплившимися лампадками перед блестящими ризами икон, с приятным запахом цветов в жардиньерках, давал ясное понятие о наступлении торжественного дня и святости его для всех обитателей в нем.
Праздничный день начинался церковными службами, ходили к заутрене и ранней обедне. По возвращении из церкви дети награждались подарками, а также вся прислуга. С черного хода приходили с поздравлением дворники, кучера, трубочисты, почтальоны, ночные сторожа и тому подобные лица, имеющие какое-либо отношение к хозяевам, наделявшиеся некоторыми суммами.
Визиты родственников и знакомых начиналось рано, чуть ли не с 9 часов; одни уезжали, другие приезжали, приходили приходские священники с крестом, пели тропари празднику, кропили святой водой всех подходящих приложиться ко кресту, попозднее приезжали знакомые монахи из монастырей, и весь день происходил в сутолоке и суете, надоедливой и малоинтересной. Всех приезжающих приглашали в столовую, где на длинном столе стояли разные закуски, вина, с разными затейливыми и вкусными блюдами.
Рождественские праздники всегда справляли торжественно и весело: то уезжая сами в гости, то принимая гостей.
Хозяева считали необходимым побывать в театрах, в Большом и Малом, единственных в то время1, а также в цирке. Группы ряженых, как бы случайно приехавших, приезжали в розвальнях со своим тапером; приезд гостей всегда радовал всех; их принимали с особым удовольствием, и танцы и веселье продолжались до глубокой ночи. Во время разгара веселья вливались еще ряженые из большой дворни хозяев, с надетыми масками, в большинстве случаев уродливыми, в перевернутых шубах и разных костюмах, добытых от приживалок и старух, на покое живущих у хозяев, и под аккомпанемент гитары начиналась веселая пляска казачка и камаринской. К молодежи почти ежедневно собирались их друзья и подруги, тогда веселье, что называется, шло дыбом: развлекались гаданьем, играми, танцами и пением. В комнаты, где веселилась молодежь, вносились плетеные корзинки, наполненные яблоками, мятными пряниками, орехами разных сортов и другими сладостями, и треск от грызения орехов шел по всему дому.
Под Новый год в некоторых купеческих семьях бывала в доме всенощная, на каковую приглашались родственники и знакомые, а после окончания всенощной начинался пир.
Новый год встречали за столом, обставленным разными закусками, кушаньями и вином. Произносились тосты, пожелания нового счастья. Веселье продолжалось долго, с гаданиями, танцами, пляской, и разъезжались в 4–5 часов утра.
Святки продолжались до кануна Крещения. Канун Крещения очень почитался: старшие не принимали пищи вплоть до первой звезды, то есть до темноты, когда на небе появится первая звезда, видимая глазами. В два часа дня ходили в церковь, где происходило освящение воды, приносимой домой в медных кувшинах и сохраняемой весь год, давали пить эту воду болящим как целебное средство. Вечером над каждой дверью в доме ставили мелом кресты, чтобы предохранить от вхождения нечистой силы.
В Крещение ездили в Кремль на крестный ход и с ним ходили на иордань2 на Москву-реку. Следующий праздник после Рождества Христова была масленица, так называемая неделя обжорства. На масленице пеклись блины, и в мое детство они пеклись с понедельника ежедневно сплошь всю неделю, их выпекать начинали с 9 часов утра.
Блины подавались с русским растопленным маслом, со сметаной, икрой, семгой и селедкой. На масленице не полагалось есть мясо, все кушанья были только рыбные. Супы из головизны, с белугой, с осетриной, щи кислые тоже с этой рыбой, жареная навага, корюшка, сазаны, заливные судаки, царский студень из стерлядей и тому подобное.
С четверга этой недели масленица считалась уже широкой. Хозяева уже работать не выезжали, а занимались блинами и другими рыбными кушаньями. Нагрузившись до отвалу, чтобы протрястись, выезжали кататься на паре рысаков с толстым кучером в четырехугольной цветной бархатной шапке, восседавшим в санях как истукан-божок. Мужчины надевали дорогие меховые шубы и бобровые шапки, женщины в ротондах из черно-бурых лисиц, с бархатной покрышкой; сани, закрытые медвежьей полостью, а лошади с сетчатой цветной попоной мчались по улицам в места, где происходили катанья; многие ездили кататься на роскошных тройках с бубенчиками, колокольчиками, на цветных ямщицких санях с медвежьими полостями.
Обжорство на масленице часто сопровождалось преждевременной смертью объевшихся блинами. Мой знакомый аптекарь Штраус говорил, что на масленицу и Пасху аптекарями делается всегда большой запас касторового масла, требуемого в большом количестве.
Последнее воскресенье перед Великим постом считалось «прощеным». Весь дом живущих вместе приходил просить прощение у хозяев дома: дети, прислуга, приказчики, жившие при доме, даже женатые сыновья и замужние дочери, живущие отдельно, приходили и приезжали к родителям просить в этот день прощение, кланялись в ноги; то же самое и родители просили у детей и у служащих прощение, но не кланялись в ноги.
На другой день раздавался печальный перезвон церковных колоколов, своим унылым тоном возвещавший о начале поста с призывом к молитве и покаянию. Церкви переполнялись говевшими, священником произносилась дивная молитва Ефрема Сирина «Господи и Владыка живота моего…» с многими поклонами.
Как бы затихшие чувственные удовольствия масленичной недели перешли в другую душевную стадию: покоя, молитвы, поста и покаяния, но сразу подавить их многим было не по плечу, и вот тех-то тянуло туда, где под плаксивыми ударами церковных колоколов жизнь бурлила от громадного грибного торга, тянувшегося от Устьинского моста до Москворецкого, уставленного санями-розвальнями из окружных Москве деревень и сел с разной снедью, особенно требующейся постом. Розвальни были переполнены грибами сухими, мочеными, маринованными, мочеными яблоками, кочанной и кислой рубленой капустой, баранками, постным сахаром, русским черносливом, яблочной и клюквенной пастилой, клюквой, разными сладостями из шепталы3, винной ягодой, изюмом и резной кустарной посудой и тому подобным. На этот рынок со всей Москвы направлялись заботливые хозяйки, чтобы подешевле запастись снедью на весь Великий пост, и туда же стремилась молодежь, чтобы продолжить веселые масленичные встречи и увлечения.
Во время моего детства посты соблюдались строго, если можно считать за строгость отсутствие мяса, рыбы, молочных продуктов и животного масла, заменяемых вкусными кушаньями, где вместо мяса и рыбы были грибы; молоко заменялось миндальным, подаваемым к чаю, к кашам и другим сладким блюдам. Я до сего времени с особенным удовольствием вспоминаю о холодном супе-тюре, изготовляемом из кислой капусты, тертого гороха, картофеля, редьки, лука, поливаемых постным маслом и заливаемых домашним квасом, в эту тюрю клались маринованные грибы, грузди и рыжики, и иногда прибавлялся тертый черный хлеб. Подавались великолепные винегреты, с маринованными ягодами и грибами; вместо икры рыбной подавали грибную икру, очень пикантную и вкусную; пироги пеклись на постном и горчичном масле, с начинкой рисом, грибами, капустой; левашники4 с вареньем, раздутые от жаренья их в постном масле: один левашник занимал целую тарелку. Взвары5 из сушеных фруктов были обязательно за каждой едой как дополнительное сладкое кушанье. Кушанья были очень разнообразны и сытны. Таковое пощение было очень приятно, и легко проходили семь недель поста.
Для приготовления постных кушаний была другая посуда; та же посуда, в которой варились мясо или рыба, была извлекаема из употребления, и если по какой-либо причине приходилось к ней прибегать, то она тщательно парилась в печке, мылась и потом освящалась святой водой.
Праздник Благовещения особенно почитался: прислуга по возможности освобождалась от всякой работы, кушанья приготовлялись накануне, а в день Благовещения разогревались, но относительно кухарок это не особенно соблюдалось. Про Благовещение говаривали: «В этот день работать нельзя, даже птица гнезда в этот день не вьет!»
В этот день многие ездили на Трубную площадь, где в это время шла торговля птицами, покупали и освобождали их; мальчишки же, занимающиеся этим, недолго оставляли этих освободившихся птиц на воле, ловко опять ловили и продавали другим.
В Благовещение и в Вербную субботу и в воскресенье допускалось есть рыбу.
Вербное воскресенье тоже очень чтили; накануне этого дня, в субботу, все спешили в церковь ко всенощной, особенно любимой всеми, держа в руке пук вербы и с зажженной свечкой; по окончании всенощной по улицам тянулись толпы богомольцев со свечами, старавшихся донести их до дому непотухшими.
Вернувшиеся от всенощной старшие шутя пугали вербой маленьких детей, делая вид, что хотят их побить, говоря: «Верба хлест, бьет до слез!» Этот праздник считался детским; им старались доставить какое-нибудь удовольствие. Еще с пятницы начинался вербный базар на Красной площади, уставленной длинными рядами палаток со всевозможными неприхотливыми и дешевыми товарами. Преимущественно преобладали букинисты со старыми книгами, охотно раскупаемыми; искусственные цветы, раскупаемые на украшение куличей, пасок и икон, и много еще разных товаров специально для детей. Кроме того, шныряла масса торговцев, имея на руках товары, как воздушные шары разных величин и цветов, живописно поднимающиеся над толпами гуляющих. Этими шарами зачастую пользовались ловкие мазурики, они скупали всю партию шаров у какого-нибудь продавца, обрезали веревку, и шары плавно поднимались к небу; все гуляющие невольно устремляли свои взоры на эту картину, и в это время мошенники ловко очищали карманы любопытных6. К этому дню всегда были какие-нибудь новости в игрушках, приуроченные к наименованию какого-нибудь лица, в то время обратившего внимание общества своим поступком или чудачеством7; масса была мелких игрушек, с очень маленькой стоимостью, охотно раскупаемых детьми. Детей на этом торжище была всегда масса, приятно было смотреть на эти веселые, милые личики, с возбужденными глазами от покупок разных игрушек, пищащих свистков, цветов, приколотых к их платью на груди, бабочек и еще тому подобных безделушек. В Вербное воскресенье часов с трех было катанье в экипажах разряженных детей со своими мамашами. На рынке было шумно, весело, раздавались остроты и хохот.
На Страстной неделе соблюдался строгий пост, даже детям не делали никаких поблажек, а старики зачастую ели без масла, питаясь преимущественно чаем и хлебом.
Эта неделя особенно трудно доставалась хозяйкам: уборка дома производилась такая же, как на Рождество Христово; надо было успеть приискать свежие продукты и суметь их сберечь, как, например, творог, сделанный из сливок или густого молока; запастись сырыми окороками и их запечь вовремя и умело; как на Рождество непременным блюдом были поросята и гуси, так на Пасхе — индейки и телятина, доставляемая из Троицкого посада, отпоенная только на молоке; яйца, закупаемые обыкновенно на четвертой неделе поста, так как время для них было самое дешевое; яйца красились во всевозможные цвета, были преимущественно красные, синие, желтые, зеленые, мраморные; последний цвет делался так: обертывали яйца шелковыми разных цветов спутанными нитками, завертывали в тряпку и в таком виде кипятили; когда яйца поспевали, то их вынимали, снимали обертку, и получались очень красивого цвета, наподобие мрамора; шелковую путанку покупали в лавках, торгующих шелковыми нитками, употребляемыми для женских работ; яиц красили большое количество, несколько сотен штук; выпечка куличей производилась тоже в большом количестве, и у многих они тянулись до праздника Вознесения; делались сырные пасхи. Кроме того, Страстная неделя состояла из длинных церковных служб, куда обязательно хозяйки ходили и выстаивали.
Наконец наступал желанный день: куличи и бабы лежали боком на мягких приспособленных местах, издавая по всему дому аромат сдобно го теста; яйца были разложены в вазы и корзинки, где были всходы зеленого овса; запеченные окорока очищены и уложены на большие блюда; творожные пасхи сделаны и находились на льду в погребе, и все таким своим видом радовало и веселило сердца заботливых хозяек, только еще было у них сомнение, чтобы у их конкуренток-подруг не оказались бы лучше и красивее эти вещи. В 11 часов вечера принаряженные, всем домом, беря даже детей с шестилетнего возраста, отправлялись на торжественное богослужение в иллюминированные церкви.
Прислуга, нагруженная блюдами с куличами, пасхой и яйцами, завязанными в салфетки, несла [их] в церковь для освящения, помещая их на полу в задних приделах, потом были для этого устроены специальные палатки на церковном дворе.
ГЛАВА 78
Праздник Пасхи у христиан означает торжество жизни над смертью (а потому понятны чувства радости у них), обещающее всем вечную жизнь при исполнении заповедей Божьих. Праздник Пасхи особенно чтится народом и называется им «праздник из праздников». Во всех местах России, где живут христиане, справляется торжественно, но в Москве его справляют необычайно торжественно и даже с особым благоговением и чувством, чем в других городах России.
Во времена моего детства первый удар колокола в 12 часов пасхальной ночи производился с колокольни Ивана Великого в Кремле, и только после этой благовести Москва почти единовременно наполнялась звуками от благовести со всех многочисленных московских церквей. Начинался крестный ход. Плавно, в строгом порядке, под наблюдением самих молящихся, выносили из церквей высокие хоругви, несомые тремя людьми, за ними несли образа, запрестольный крест, шло духовенство, облаченное в дорогие золотые и серебряные ризы, во главе с певчими, поющими: «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангелы поют на небесах…»
У священников в одной руке кадило, испускающее ароматный запах ладана, а в другой — золотой крест со свечой, обвитые живыми цветами, диакон с большими свечами, и вся толпа молящихся с открытыми головами, имеющие в руках зажженные свечи, сопровождала крестный ход вокруг церкви. Шествие сопровождалось иллюминацией, бенгальскими огнями и веселым перезвоном церковных колоколов. Крестный ход, обойдя кругом церкви, останавливался перед закрытыми дверями храма; священник, подняв крест со свечой, громогласно произносил: «Христос воскресе!» Толпа богомольцев, как один человек, отвечала: «Воистину воскресе!» — и это повторялось три раза. После чего двери храма распахивались и в том же порядке: хоругви, иконы, певчие и духовенство входили в храм, где священник опять возглашал: «Христос воскресе!» — и опять вся толпа одним голосом отвечала: «Воистину воскресе!» Когда двери храма перед входом духовенства отворялись, то все церковные паникадила со свечами, обвитые пороховыми нитками, зажигались, наполняя храм светом от многочисленных свечей. Вся церковная служба совершалась торжественно и благоговейно, и все молящиеся были в особо торжественном настроении. В пасхальную ночь почти все жители Москвы были на ногах, можно смело сказать: из всех православных жителей первопрестольной оставались в доме лишь прикованные к кровати болезнью да лица, обязанные своим служебным положением оставаться дома; все остальные шли в храмы, за неимением там мест стояли на папертях и на улицах; многие, преимущественно дворяне, чиновники, ходили в домовые церкви, где можно было снимать пальто, калоши и стоять в церкви, где не было так жарко; другие ходили в монастыри, и все храмы были переполнены молящимися, многие ходили в Кремль, чтобы посмотреть и испытать на себе то чувство торжественности при массе, быть может, десятков тысяч людей, присутствующих на площадях Кремля.
Назначенный генерал-губернатором в Москву великий князь Сергей Александрович при первом празднике Пасхи был в Кремле со своей женой великой княгиней Елизаветой Федоровной; как мне пришлось слышать от осведомленного лица, великого князя все виденное и слышанное сильно поразило и растрогало, о чем он рассказал государю при первом же с ним свидании. Государь тоже пожелал испытать это торжественное настроение и обещался как-нибудь приехать в Москву на Страстной неделе, где будет говеть и пробудет часть пасхальной недели.
Я хорошо не припомню год приезда в Москву государя, но думается, что это было либо в 1902, либо в 1903 году1. Мне пришлось быть во дворце на высочайшем выходе царя из внутренних покоев дворца во дворцовую церковь; присутствовал на этом выходе как представитель московского купечества в числе трех лиц, фамилии остальных двух я не помню.
Государь с государыней за 10–15 минут до 12 часов вышел в залу, где собрались все придворные во главе с великими князьями, министрами и другими знатными особами. Прежде чем государь вышел в залу, ему предшествовала масса придворных: обер-шталмейстеров, обер-гофмейстеров, камергеров, камер-юнкеров, скороходы, арапы. У меня от всего этого зрелища помутилось в глазах, и так как проход этот был довольно скорый, то в моей памяти осталось довольно смутное понятие, а потому рассказать о нем в подробности не могу; но только, признаюсь, мне это шествие казалось театральным, и оно зрению моему доставило удовольствие без всякого влияния на мою душу. Правда, немного было для меня странным в конце XIX столетия видеть арапов, скороходов, камергеров с ключами на фраке, обер-шталмейстера с жезлом, гордо шествующего, чувствующего, как будто совершает крупное дело. Разнообразие красивых мундиров, орденов, лент рябило в моих глазах. Шествие это прошло через анфилады громадных зал, наполненных высокопоставленными лицами, за исключением нас, трех купцов, стоящих в самой последней зале2 в своих черных фраках, и, кажется, я один из них имел самый маленький орден Станислава 3-й степени и бухарскую Золотую звезду, так что мы трое были черными пятнами среди поражающего блеска и величия.
Наше черное пятно трех фрачников невольно обращало внимание всех звездоносцев. Государыня Александра Федоровна тоже обратила на нас внимание и, улыбаясь, что-то сказала государю, показывая глазами ему на нас.
Государь и государыня вошли в дворцовую церковь, за ними вошли туда великие князья, великие княгини с княжнами, придворные дамы, министры и другие наиболее важные чины, но многие остались в зале из-за недостатка места в церкви, в том числе были и мы, трое фрачников.
Какой-то из важных придворных вышел из церкви и сообщил всем оставшимся, что если кто желает быть в церкви, то по внутренней лестнице дворца может спуститься в церковь Двенадцати Апостолов3, примыкающую к дворцу. Благодаря этому указанию мы покинули залу, где нам было указано место, и прежде всего я отправился на балкон дворца, откуда открывалась чудная панорама на все Замоскворечье и на кремлевскую Ивановскую площадь. Все кремлевские площади представляли сплошную массу людей, стоящих с непокрытыми головами и держащих в руках зажженные свечи.
В гуще толпы возвышались блестящие хоругви изо всех кремлевских церквей, плавно колыхаясь, как бы плыли среди несметной толпы народа. Зрелище передо мной открылось удивительное и поражающее: с многочисленных церквей с их иллюминированными колокольнями неслась торжественная благовесть, своим приятным звоном наполняя весь город. Возглас священников «Христос воскресе!» не был слышен на балконе дворца, но ответ народа прогремел могущественно и величественно: «Воистину воскресе!» Я заметил, как у некоторых важных особ, стоящих тоже на балконе, отразилась на лицах эта величественная картина, и даже заметил у одного из них слезы на глазах.
Налюбовавшись на балконе на эту дивную картину, пошел в собор Двенадцати Апостолов, где простоял заутреню и часть обедни, после чего вернулся в залу, где было указано нам быть. Придворные, утомленные стоянием в церкви, оттуда выходили, садились в зале, где мы стояли, вели очень громко разговор между собой, хохотали. Вышел какой-то из церкви придворный и, обратясь к нам, раздраженным голосом сказал: «Разве можно так громко разговаривать и смеяться, когда в церкви идет служба, да еще в присутствии государя, ведь в церкви все слышно, нужно уметь прилично себя держать!» Что мы — трое фрачников — могли на это ему ответить? Мы понимали, что хотя обращение было к нам, но выговор относился к звездоносцам, сидящим и хохочущим. Только придворный ушел обратно в церковь, как наши звездоносцы опять громко заговорили и захохотали. Опять явился он же и сделал опять внушительный выговор нам, стоящим тихо с полным сознанием своего ничтожества среди звездоносцев. Как [только] ушел придворный, опять повторилось то же самое: сидящие заговорили громко и захохотали; тогда мы уже не выдержали, не желая иметь третьего выговора, покинули залу, отправились осматривать залы, где были накрыты столы для разговения. Во всю длину длинных столовых стояли накрытые столы, уставленные приборами и бронзовыми вазами, изображающими лебедей с распущенными крыльями, с хрустальными тарелками, наполненными апельсинами. Больше на столах ничего не стояло. Я подумал: у купцов пасхальный стол украшается лучше и изобильнее, и решил ехать домой, не дождавшись разговения во дворце, с сидением с напыщенными звездоносцами, каждый имел из них не менее двух звезд. Хорошо бы я себя чувствовал среди них! Да и, думаю, звездоносцы не были бы довольны моим соседством.
Государю и государыне очень понравилось это пребывание их на Пасхе в Москве, они приехали еще раз, а быть может, и несколько раз, я уже теперь не помню.
По окончании церковной службы улицы наполнялись народом, сгущенной массой выходящим из церквей, рассыпаясь веером по разным сторонам, с зажженными свечами, с несением больших узлов с освященными пасхами, куличами и яйцами. Встречая кого-либо из своих знакомых, весело христосовались, снимая шапки, здесь же на улице. Как бы ни был богат и именит купец, считал непременным делом христосоваться со всеми своими домочадцами, и уже у ворот своего дома — с дворником, ожидавшим возвращения хозяев, а также с лакеем или с горничной, отпиравшей парадную дверь.
На накрытом столе в столовой, уставленном всевозможными колбасами, окороками, помещались посередине стола принесенные из церкви освященные куличи, пасхи и яйца, с них-то прежде всего начиналось разговение. Кладя на тарелку кусок кулича и пасхи, крестясь, старики говорили: «Господь привел встретить светлый праздник!»
В продолжение всей пасхальной недели с утра до 4 часов дня [праздник] сопровождался веселым перезвоном во всех церквах.
На второй день Пасхи ездили на могилки родителей и оставляли на них яйца, как бы христосуясь с ними.
Годы текли, купечество богатело, строило вместо своих старых домов с антресолями и мезонинами роскошные палаццо-дворцы, с громадными зеркальными стеклами в окнах, но вместе с этим заметно отпадали многие добрые, сердечные обычаи: некоторые перестали посещать свои приходские церкви, ходили или ездили в домовые, где они могли стоять без пальто и калош, блестя своими нарядными костюмами: мужчины во фраках или в смокингах, женщины в бальных костюмах, увешанные бриллиантами и живыми цветами, с удовлетворенным тщеславием о произведенном эффекте на остальных молящихся; приезжая домой, уже не христосовались со всей своей дворней; в роскошно обставленной столовой, залитой электрическим светом, со столом, обставленным окороками, фаршированными свиными головами, разными ценными колбасами, сырами, с корзинами пахучих живых цветов, стояли пасхи шоколадные и сырные и куличи из лучших кондитерских, но разговляться начинали не с пасхи и куличей, принесенных из церкви, а с кондитерских, которые своим видом были более привлекательны, а некоторые даже с еще теплой ветчины, вкусно источающей из себя струйки сока, запивая дорогими иностранными винами.
На лицах таковых не проявлялась духовная радость от великого праздника, а лишь проявлялось самодовольство от счастливой возможности исполнения обычая в такой роскоши.
Считалось неприличным не христосоваться с человеком, говорившим вам: «Христос воскресе!» — и отвечая ему: «Воистину воскресе!», лобызались троекратно; на улице, в театрах, в трактирах никого не удивляло, когда приходилось видеть христосовавшихся.
В описываемое мною время продукты питания стоили очень дешево, теперь кажется невероятным, что для теста куличей хозяйки имели специальные корыта и клали в него неимоверное количество яиц и русского масла. Причем в Москве пасхой назвалась творожная, и, как я помню, в пасху весом в десять фунтов клали яичных желтков 20 штук. Изготовление пасхи происходило в Страстную субботу, понятно, привлекало всех детей присутствовать при этом, как бы помогать протирать творог, потом втирать в творог сливочное масло, а вместе с тем — при ослаблении внимания у старших — запихивать в рот вкусную массу. В 1919 году мне пришлось впервые встречать Пасху на Украине у моей хозяйки, у которой снимал комнату. Как-то потом, при разговоре с ней, я выразил восхищение ее куличам. Она мне ответила: «Это что за пасха? Вот если бы вы попробовали, которую делала раньше, когда продукты были дешевые, я клала в пасху по пятьсот штук яиц, а теперь положила только пятьдесят яиц». Я понял, что она говорит про пасху творожную, у меня вырвалась невольно фраза: «Ну не много ли вы сказали?» Она покраснела и злыми своими зелеными глазами презрительно окинула меня и прошипела: «Я никогда не вру!» И больше месяца со мной не говорила, тем она наказала меня за мое незнание, что пасха на Украине называлась по-московски куличом.
Пишу о Пасхе свои воспоминания как раз во время Пасхи 1935 года, невольно бросается в глаза разница цен продуктов нынешнего года с описываемым периодом старого довоенного времени. Ведро молока можно было купить по 40 копеек, а в данное время 40 копеек стоит стакан; яйцо стоило раньше 1 копейку, а теперь 1 рубль, и все остальные продукты в таком же роде.
Когда я доканчивал главу о празднике Пасхи, ко мне приехала моя родственница и рассказала, смеясь, про своего одиннадцатилетнего сына-пионера, которому она вздумала рассказать о встрече Пасхи и, одним словом, рассказала почти все то же, что я описал; он слушал внимательно, с удивлением и потом сказал: «Ну и заливаешь ты, мама! Можно ли поверить всему этому, ведь для всех этих вкусных вещей нужны громадные средства?»
Троицын день отмечался тем, что в церковь к обедне ходили все с цветами, а если в то время полевых цветов не было, то с ветками зеленой березы. В домах все комнаты украшались молоденькими березами: в углах, где висели иконы, около кроватей и вообще везде по возможности, где только можно березки было поставить. Покупали березки у крестьян целыми возами.
ГЛАВА 79
Рассказывая о разных празднествах, придется коснуться свадеб в купеческих семьях, празднуемых особенно торжественно, с тратой больших денежных сумм. Мне приходилось задавать вопрос некоторым из своих приятелей: почему они справляют свадьбу с такой помпой, когда, быть может, молодым было бы приятнее этот день провести между собой вдвоем, а не быть окруженными толпами посторонних лиц? Получал от них ответ приблизительно в таких словах: «Что ты, батюшка! Разве иначе можно? В жизни человека есть только три важных момента: рождение, женитьба и смерть. При рождении и смерти, конечно, заботятся другие, но при женитьбе следует самому жениху похлопотать: разве ему не будет приятно под старость вспомнить о днях помолвки и свадьбы? Свадьба бывает один раз в жизни, а потому и справить ее нужно как следует. Притом же все мои родственники и знакомые справляют так же свадьбы, так как же я этого не сделаю? Этим всех обидишь!..»
Мне уже приходилось говорить о замкнутой жизни купеческих семей, отчего сама молодежь не имела возможности познакомиться и сблизиться с теми лицами, на которых могли бы жениться или выйти замуж, а потому родители прибегали к установившемуся обычаю сватовства.
В Москве было много свах, только тем занимающихся, что обходили те дома, где были женихи и невесты; в более почтенных семьях принимались свахи только солидные, зарекомендовавшие себя хорошими и серьезными предложениями. С одной из таких свах я был хорошо знаком еще со времени своего детства. Ее звали Мария Семеновна Семенова, она бывала у нас довольно часто, навещая мою матушку, как сосватавшая ее моему отцу, но так как в нашей семье в те года не было женихов и невест, то она приносила в большом узле разные вещи, порученные ей на продажу, как-то: меха, шелка, кружева и тому подобное.
Мария Семеновна любила пить чай до чрезвычайности. Когда она являлась, матушка приказывала поставить самый большой самовар, чуть ли не с ведро мерою, и он выпивался полностью. Пила она с большой церемонией: выпитая чашка опрокидывалась на блюдечко, и оставшийся кусочек сахара клала на донышко чашки, после чего начинала благодарить, что она очень довольна и больше пить не может, но моя матушка, зная ее манеру, говорила: «Давай, давай чашку, выпьешь еще!» И это все проделывалось со всеми последующими выпитыми чашками, вплоть пока оставалась вода в самоваре. В продолжение всего чаепития она постоянно вытирала платком пот, выступавший на ее лице, и много раз божилась, что больше пить не в состоянии, но пила, и, как было видно, с большим удовольствием, и в это время она продолжала рассказывать о всех новостях, что приходилось слышать в частных домах, где она бывала. Некоторые из ее рассказов у меня удержались в памяти.
Она бывала в семье Дмитрия Петровича Боткина, живущего в своем особняке на Покровке1 против 4-й гимназии. У Боткиных захворал сын дифтеритом, все средства, доступные по тому времени, были приняты для его излечения, но мальчик скончался. Боткина, мать умершего2, страшно боялась смерти и, зная, что дифтерит очень заразен, ни разу не посетила болящего сына, и когда он скончался, не вышла в комнату умершего. Мальчика положили в цинковый гроб, запаяли, чтобы при отпевании обеспечить от заражения.
На другой день [после] похорон мальчика все его белье, платье, драпировка, обивка мебели были сожжены; комната и оставшаяся мебель хорошо дезинфицированы. Комната была заново отделана, с новыми обоями. И после окончания года [со дня смерти] мальчика мать решилась войти в комнату сына; открыв ящик комода, она увидала лежащий крест с золотой цепочкой покойного сына, взяла, поцеловала крест и надела цепочку на шею. Через неделю она захворала дифтеритом и скончалась.
Мария Семеновна отличалась особой любовью и сострадательностью к животным; у ней на квартире было около десяти собак и столько же кошек, подобранных на улицах. Она за ними ухаживала и хорошо питала, так что значительная часть ее заработка уходила на них.
Как-то она попала на Малую Дмитровку, когда впервые была пущена конка, запряженная в одну лошадь, а между тем по всем улицам Москвы ходили конные вагоны, запряженные двумя лошадьми; на Малой Дмитровке это делалось, как на улице, не имеющей никаких подъемов.
Мария Семеновна не сообразила этого, и в ее голове блеснула мысль, что вагон запряжен в одну лошадь конновожатым с целью личной выгоды; она бросилась за вагоном, держа в руке свой большой узел, и начала кричать конновожатому, чтобы он остановил вагон и впряг другую лошадь, обвиняя его в жестокости и в мошенничестве.
Она, передавая все это, всхлипывала и говорила: «Я бегу и ему кричу: «Остановись!» А он, мерзавец, и вся публика в вагоне смеются. Побежала в полицейскую часть и все это рассказала, с просьбой привлечь конновожатого к ответственности, а там тоже смеются! Ну, — закончила она, — что будешь делать с мошенниками? Везде рука руку моет!»
Мария Семеновна была старая дева, худая, невысокого роста, с желтовато-пепельным цветом волос, на подбородке у ней имелась бородавка с длинными волосиками. Лицо ее напоминало лисье, и, нужно думать, она была хитрой и ловкой свахой, с большой ловкостью и умением выхваливать свои товары, как и полагается по народной поговорке: «Сватать — так хвастать!»
Свахи обслуживали бракосочетаниями купеческие семьи наподобие маклеров, помогающих совершать коммерческие сделки при продажах и закупках оптовых товаров. Казалось бы, чего проще купцу зайти в амбар того купца, товар которого ему требуется, перетолковать и поторговаться, но это не делалось из-за боязни, что при разговорах может получиться нежелательный конфликт, для обеих сторон невыгодный, после чего неловко будет идти на компромисс. Так и при сватовстве: сваха начинает говорить как бы от своего лица, делая вид, что другой стороне ее предложение неизвестно, а это только ей пришло в голову, и она думает осчастливить двух так подходящих к соединению лиц. Расписывает невесту со всех положительных для нее сторон, говорит о предполагаемом приданом, о ее именитых родственниках и все остальное в том же духе. Мать жениха все слышанное от свахи передает мужу, тот со своей стороны собирает справки о предлагаемой невесте через своих знакомых, через подкупленную прислугу семьи невесты и церковных богаделенок, которым все домашние сплетни бывают известны. Если хотя отчасти подтверждается все говоримое свахой, то ей поручают начать переговоры.
Сваха спешит к матери невесты и начинает расхваливать жениха и его семью, и, одним словом, проделывается все то же самое, что ею проделано в семье жениха. Здесь тоже наводят справки о женихе, и когда все окажется так, как говорила сваха, то назначаются смотрины в местах, подходящих для обеих сторон.
Если смотрины удовлетворили родителей, а также жениха и невесту, то начинаются переговоры опять через сваху о деньгах, даваемых за невестой, и если этот вопрос разрешается в положительном смысле, то требуют рядную на остальное приданое, даваемое за невестой.
Рядная запись начиналась обыкновенно с молитвы: Во имя Отца, Сына и Св. Духа… Мы, таковые, желая обеспечить свою дочь такую-то, даем за ней кроме денег такой суммы еще следующее. Начинается перечисление икон, с подробными указанием и наименованием их и в каких они ризах, а именно: иконы Божьей Матери в сплошной жемчужной ризе, иконы других святых в серебряных золоченых и просто серебряных. Далее подробное перечисление столового серебра и всех драгоценных украшений, как-то: брошек, браслетов, серег, диадем и колец, меховых вещей, как-то: ротонда на черно-буром меху, шуба на куньем меху, на собольем и так далее. Перечисляются меховые муфты, шляпы, дальше идет перечисление платьев, с указанием столько-то бархатных, шелковых, шерстяных, домашних ситцевых; сапог, ботиков, калош; белья с указанием дюжин простыней, полотенец, наволочек, рубашек батистовых, льняных, кальсон, чулок и так далее, причем указано, с какими кружевами и прошивками. Перечислены подушки, думки, одеяла, дамские халаты и халат жениху. Перечисляется обстановка тех комнат, где будет помещаться будущая жена.
По получении рядной опять начинается торговля о прибавке разных вещей. Но наконец все улаживается, тогда назначается день приезда жениха и его родителей в дом невесты.
После чаепития жених и невеста уходят в гостиную, а старики устанавливают и подтверждают сумму денег, рядную, после чего встают, крестятся на иконы, целуются, как родственники, поздравляя друг друга. Приглашаются молодые, их поздравляют, целуют, подается шампанское, чокаются и определяют день благословения образом молодых, и устанавливается день венчания.
О дне помолвки оповещаются родственники и знакомые пригласительными билетами; близким и уважаемым родственникам родители сами вручают билеты, а другим рассылают через своих служащих.
Принятая форма пригласительных билетов была наподобие книжечки, сделанной из толстой ватманской бумаги, с золотым обрезом, шрифт преимущественно тоже был золотой; бумага бывала разных цветов — белой, розовой, голубой и под мрамор. На лицевой стороне пригласительного билета находился вензель жениха и невесты с датой дня события. На левой внутренней стороне билета писалось: имена, отчества, фамилия родителей невесты, имеющих честь известить о помолвке их такой-то дочери с таким-то, имеющей быть там-то и тогда-то, с покорнейшей просьбой пожаловать на бал и вечерний стол.
На другой, правой стороне билета было написано то же самое, но приглашение исходило со стороны родителей жениха.
В одной из парадных комнат в переднем углу перед иконами устанавливался стол, на котором помещались иконы Спасителя и Божьей Матери и коврига черного хлеба со стоящей в середине серебряной солонкой с солью, врезанной в хлеб.
На разостланном ковре помещались священник и жених с невестой; священник, прочитав установленные молитвы, потом надевал на их пальцы обручальные кольца и произносил небольшую проповедь о таинстве венчания и об обязанностях обрученных в их будущей совместной жизни. На место священника становились родители жениха; отец держал в руках икону Спасителя, а мать хлеб и соль; жених и невеста молились перед иконой, делали три земных поклона, прикладывались к иконе, целовали отца в губы и его руку; после этого отец передавал жене икону, а сам брал хлеб и соль; молодые проделывали то же самое перед иконой, держащейся матерью. На место родителей жениха заступали родители невесты, но с образом Божьей Матери, и благословляемые опять исполняли все то же самое, как перед родителями жениха. Помолвка этим заканчивалась; в это время лакеи входили с подносами, уставленными бокалами с шампанским, и все присутствующие подходили к жениху, невесте и к их родителям и поздравляли.
В это время в зале раздавались звуки от настраиваемых скрипок, виолончели и других инструментов, молодые и гости направлялись [туда].
Бал обыкновенно начинался с полонеза. В первой паре шел отец жениха, держа за руку мать невесты, за ними шел отец невесты с матерью жениха, затем шли помолвленные, и за ними длинной гирляндой тянулись гости, проходя кругом залы и даже по другим комнатам, при медленном и торжественном темпе музыки. Правда, не по моим силам описывать эту движущуюся гирлянду, но все-таки позволю себе в кратких штрихах обрисовать ее: родители, немного косолапя, в длиннополых сюртуках, со всеми регалиями, имеющимися у них, с довольно гордыми лицами, но с желанием быть любезными со своими сватьями, смотревшими с довольной улыбкой на них; молодые, конфузящиеся под взорами многих гостей, стоящих по стенам залы и старающихся найти в них некоторые недочеты; завистливые сверстницы и подруги невесты с думами: когда наступит и для них таковой счастливый день? Остальная вся молодежь — из них многие красивые, — оживленная, с блестящими глазами, розовыми щечками, разряженная, плавно в такт музыке шла покачиваясь, представляла из себя в общем живописную картину.
После полонеза начинались танцы, бывшие в моде в то время: вальс, полька, кадриль, лансье3 и в конце бала мазурка. Во время перерывов в танцах лакеи разносили сладкие напитки, мороженое, конфекты, фрукты, шоколад, кофе с разными печениями и пирожки с икрой.
Старики беседовали в гостиной, любовались танцующими, некоторые играли в карты, но все не забывали посещать столовую, где столы были уставлены в изобилии винами и разнообразными закусками. После многих посещений столовой у некоторых старичков возгоралось желание «тряхнуть стариной», как они говорили. Требовали от музыкантов сыграть русского трепака, выходили на середину залы, держа в руках красный шелковый платок, обхаживая, с изумительным вывертом ступней ног, вокруг какой-нибудь из бойких дам, желающей доставить удовольствие развеселившимся старичкам. Дама, плавно двигаясь и повертываясь, подергивала плечами, помахивала кружевным платочком, как бы приманивала и в то же время отталкивала своего обхаживателя. Пляшущих окружало целое кольцо гостей, всей душой и сердцем сочувствующих им и хлопаньем и возгласами выражавших свой восторг и восхищение.
Около двух часов ночи просили всех гостей, находящихся в зале, отправиться в другие комнаты, в это время зала через отворенные форточки проветривалась и лакеи быстро расставляли складные столы, накрывали их скатертями, устанавливая приборы, с торчащими на них салфетками, вазы, наполненные изящными, так называемыми свадебными конфетами в золотых, серебряных бумажках с наклеенными интересными картонажами, изображающими разные фрукты, насекомых, животных и домашние обиходные предметы вплоть до мебели, вазы с фруктами, уложенными горками яблоками, грушами, апельсинами, мандаринами и виноградом и вазы с ананасами; посередине столов тянулся ряд бутылок с разными винами и шипучими сладкими водами.
На почетных местах размещались помолвленные, с ними рядом родители жениха, а напротив них садились родители невесты, а уже рядом с ними осаживали уважаемых близких родственников и почетных гостей, а дальше садился, кто как хотел по своим желаниям и стремлениям.
Во время ужина оркестр исполнял разные музыкальные пьесы по программе, напечатанной на оборотной стороне меню. Перед подачей сладкого начинали провозглашать тосты, сначала за жениха и невесту, потом их родителей, близких родственников, почетных знакомых и за всех присутствующих гостей; все эти тосты сопровождались музыкальными тушами.
Меню кушаньям было чрезвычайно разнообразное; у меня в памяти остались только два блюда, представляющих из себя некоторый эффект: так, жареная дичь, состоящая из фазанов, куропаток, рябчиков и других птиц, уложенных на блюдах, посереди которых стояла узорчатая корзинка, сделанная из теста, где помещалось чучело фазана, выделяясь своим красивым оперением; сладкое — мороженое или пломбир, фисташковое, малиновое, шоколадное, сливочное, помещающееся в домах, замках, художественно сделанных из жженого сахара.
Молодежь за столом очень веселилась, потом начинали бросать хлебные комочки в других, сидящих от них вдалеке, вызывая тем неудовольствие старших, говоривших: «Грех бросаться хлебом, многие найдутся, чтобы его съесть!»
В это время почтенные дамы тоже не зевали, опустошая вазы с конфектами и фруктами, запихивая их в свои необъятные карманы, говоря: «Свезу деткам на память о свадьбе!»
На другой же день помолвки в домах жениха и невесты можно было видеть сваху, пришедшую под видом поздравить стариков с состоявшимся торжеством, но они хорошо понимали, что она явилась за получением причитающегося гонорара за оказанную услугу. За ее труд платили от 100 до 500 рублей, с одного больше, с другого меньше, как сумеет кого обделать. Обыкновенно после благословения образом ей платили половину, а другую отдавали после свадьбы и кроме денег дарили шаль и шелковое платье.
С этого же дня значительная часть комнат в доме невесты превращалась в мастерские, с шитьем белья, платьев, примеркою их; все это делалось с хлопотливым видом, вызывая у всех суету с ахами и волнениями.
Жених ежедневно посещал невесту, привозя бонбоньерки с конфектами, и иногда дарил бриллиантовые вещи, а накануне свадьбы привозил большую свадебную шкатулку, наполненную туалетными принадлежностями, искусственными цветами флёрдоранж, надеваемыми на голову невесты во время венчания, как эмблема чистоты и невинности; здесь находились и подвенчальные свечи, украшенные теми же цветами, и белые атласные башмаки.
Вечером этого же дня приближенный отца невесты отвозил сундуки с приданым в дом жениха, отдавая от них ключи родителям, с просьбой принять по рядной записи.
Приблизительно дней за десять посылали пригласительные билеты на свадьбу того же типа, как были на помолвку.
В церковь своевременно доставлялись все необходимые документы, причем требовалось представить свидетельство о исповеди и причастии в этом году*.
* Не могу не рассказать о бывшем со мной случае. Я считал, что все бумаги мои в порядке, [и] не спешил доставить документы в домовую церковь, где предполагал венчаться. Дня за три до венчания повез к священнику документы; он их пересмотрел и спросил: «Где же свидетельство о принятии вами святого причастия в этом году?» Я смутился: как раз в этом году я не исповедовался и не причащался, о чем и сообщил ему. Священник категорически отказался венчать, если не доставлю этого документа. Этим требованием я был поставлен в весьма тяжелое положение; в оставшиеся дни до дня венчания, переполненные хлопотами и заботами, я должен был еще говеть, исповедаться и причащаться, что требовало особого чувства благоговения и сосредоточия мыслей; я думал: как мне быть? Опытные люди научили, как обойти это требование: поехать в какой-нибудь монастырь и там исповедаться и причаститься, проделывая это сразу, без говения. Поехал в Богоявленский монастырь на Никольской улице, где обратился к первому иеромонаху с просьбой меня исповедать. Когда исповедь была кончена, я попросил иеромонаха дать мне свидетельство об исповеди и причастии. Он поморщился, но согласился с моими доводами, что мною это будет делаться без достаточного чувства благоговения. Получив от него удостоверение, заплатил ему купонов в 2 рубля 50 копеек. Иеромонах посмотрел на купон и сказал: «За обман да купон!»
Перед отъездом жениха в церковь двое шаферов с его стороны с букетом белых цветов выезжали в коляске к невесте, а за ними следовала свадебная четырехместная карета, запряженная цугом, с мальчиком-форейтором, кричавшим всем встречным экипажам пронзительным, длинным криком: «Пааади!»
Свадебная карета была особенная, вся в зеркальных стеклах, остов окрашен в белый цвет с позолотой, с четырьмя фонарями на углах, внутри обитая белым атласом. Приехавшие шафера передавали букет невесте. В это время мать и отец еще раз благословляли образом, целовали и крестили, часто со слезами провожали дочь в новую жизнь. Мать, невеста с какой-нибудь из своих близких подруг, мальчик с иконой садились в карету. Впереди них ехали шафера, а позади тянулся ряд карет с провожатыми — родственниками и знакомыми.
Жених при входе в церковь становился на правой стороне, а невеста на левой, окруженные каждый своими провожатыми. При входе в церковь жених и невеста были встречаемы хором певчих с красивым концертом церковного песнопения.
Священник выходил из алтаря, подходил к жениху, брал его руку и подводил к невесте и обоих их подводил к аналою, где для венчающихся расстилался атласный цветной коврик.
Провожатые и вся публика, обыкновенно набивавшая всю церковь, внимательно смотрели: кто первый вступит на коврик — жених или невеста, тот будет, по установившимся поверьям, главарем в семье. Обвенчанные молодые, вернувшись из церкви, шли в свою комнату, где для них были приготовлены чай и легкая закуска, так как в день венчания не полагалось есть до совершения таинства венчания.
Дальнейшее я описывать не буду: поздравление молодых с бокалами шампанского, бал, ужин были почти все те же, что на помолвке, разве только при тостах за новобрачных поднимались крики: «Горько, горько!» И если молодые замедляли целоваться, то крики превращались в рев.
Ради большего парада приглашался тамбурмажор4, одетый в ливрею, обшитую позументом с большими медными пуговицами, с перекинутым через плечо, ради большего эффекта, каким-то дополнением к ливрее; он держал в руке булаву с толстым медным набалдашником, каковую отталкивал от себя при открытии двери приехавшему гостю, выражая этим движением приветствие приехавшему. На голове у него была треуголка с позументом и большой кокардой, надетая на голову по-наполеоновски.
Молодежь на балах того времени сильно веселилась: нечасто им приходилось пировать на них, а потому они с нетерпением ожидали свадеб своих подруг и знакомых, и многие из них до старости вспоминали об этих свадьбах с восхищением, рассказывая молодежи об их веселье, но бывали случаи, когда некоторые получали большое горе с трагическим окончанием.
На один из таких свадебных балов был приглашен молодой красивый Овсянников, только что окончивший высшее учебное заведение и получивший звание инженера. Овсянников был сын большого миллионера Глеба Степановича и его жены Ольги Алексеевны, взятой из именитого и богатого рода купцов Рахмановых.
Молодой Овсянников на балу познакомился с молодой красивой девушкой, но недостаточно богатых родителей. Он ею увлекся и после свадебного бала начал посещать ее дом, а частые посещения еще больше укрепили его чувства любви к ней. Он знал определенный взгляд своих родителей, что он, их единственный сын, для возвеличивания их рода еще на большую высоту должен жениться на девушке с соответствующим капиталом, как у него, но он, несмотря на это, решился просить о разрешении вступить в брак с любимой им девушкой.
Получил от родителей решительный отказ: как жениться на бесприданнице тебе, Овсянникову, чтобы наши деньги, с таким трудом и лишениями нажитые, пошли на прихоти какой-то девчонке! Этого никогда не будет! Лишим тебя наследства и проклянем, если женишься на ней. На молодого Овсянникова отказ родителей сильно повлиял, и под влиянием страстных порывов он застрелился.
Со стариком Глебом Степановичем и его женой Ольгой Алексеевной я немного был знаком, познакомившись с ними у одного своего знакомого, Михаила Ивановича Филатова, на скромной свадьбе его дочери, где присутствовали только самые близкие родственники и знакомые Филатова.
Глеб Степанович выглядел бравым и красивым мужчиной, а жена его выглядела совершенной старухой, но старающейся молодиться и нравиться мужчинам; у нее волосы были окрашены в черный цвет, глаза и брови подведены, лицо набеленное и щеки, накрашенные самыми дешевыми косметиками. Платье на ней было шелковое черное, с неимоверным декольте, с приколотым бумажным розаном, какими обыкновенно украшались куличи во время Пасхи.
На другой день свадьбы мне Филатов рассказал кое-что об Овсянниковой, принесшей большие деньги в приданое мужу. Из его слов я понял, что она истеричка, судя по тем поступкам, какие она позволяла себе в молодости. Овсянниковы жили в своем полумрачном особняке на Курской-Садовой, отказывая себе во многом, чтобы только скопить как можно больше миллионов. Овсянникова от безделья, начитавшись французских романов, сочла себя тоже за героиню; с подвернувшимся поклонником, каким-то офицером, она решилась бежать из дома. Бегство устроить не было трудно: выйти из дома, нанять извозчика и поехать к своему возлюбленному, но это было очень обыкновенно, по-мещански, а ей хотелось сильных ощущений, чувствовать себя героиней, и она заставила своего поклонника похитить ее из второго этажа дома через поставленную лестницу, ночью, когда все в доме спали. Муж немедленно был поставлен в известность об уходе его жены через окошко спальни, находящейся во втором этаже дома, своими же сторожами, и она быстро была водворена опять в дом, несомненно, к ее же радости: она чувствовала себя героиней, совершившей что-то очень интересное, а любовник без средств заботил ее мало. Мое знакомство с Овсянниковыми было в 1898 году, прошло после этого что-то около десяти лет, мне пришлось слышать об Овсянниковых, что Ольга Алексеевна скончалась и Глеб Степанович сошелся со своей молодой красивой горничной. Однажды он позвал к себе своего бухгалтера, посадил к себе в кабинет, поручив ему переписать целую кипу процентных бумаг с их наименованием и номерами на сумму в 2 миллиона рублей. Потом заставил бухгалтера составить по форме бумагу, с указанием, что вся эта сумма дарится его горничной, с которой он жил, за ее хорошее отношение к нему и любовь.
Когда все это было исполнено, он приказал позвать горничную и вручил все процентные бумаги ей в руки, с приказанием, чтобы она немедленно внесла [их] на хранение в банк на свое имя, а зная, что она неопытна, просил бухгалтера помочь ей в этом. Вернувшийся бухгалтер доложил: проделано с бумагами все, что нужно, тогда Глеб Степанович сообщил ему, что со следующего месяца у него на службе [он] не состоит, вручив ему в награду за службу несколько десятков тысяч за его работу у него. Вечером этого дня Глеб Степанович застрелился.
Года за два до этого события в Гороховском переулке, в недалеком расстоянии от моего дома, на пустыре выстроен был особняк в три этажа, с зеркальными стеклами, с двумя нелепыми куполами на крыше, а внутри дома потолки с лепной работой, нимфами на плафонах. В стиле этого дома было много придуманности, но не вкуса; строился он каким-то спекулянтом-архитектором с целью скорее перепродать. И этот дом был куплен бывшей горничной Г. С. Овсянникова, вышедшей замуж вскоре после похорон своего благодетеля за какого-то военного писаря, которым она еще при жизни Овсянникова увлекалась. В это же время ею была арендована земля у Политехнического музея, у Ильинских ворот, и на ней воздвигнуто здание с торговыми помещениями, и, думается, получаемые доходы от этих помещений не окупали процентов с денег, затраченных на стройку. Можно думать, что 2 миллиончика скоро протекли между пальцев: купленный на Гороховской дом через два года был продан Н. П. Бахрушину, и, несомненно, дешевле, чем ею за него было заплачено архитектору5.
Бухгалтер Г. С. Овсянникова был в близком родстве с Т. И. Обуховым, нашим главным управляющим в Средней Азии, от которого я все узнал, что мною здесь написано. Куда распределил Глеб Степанович свои остальные капиталы, мне неизвестно, мне кажется, он пожертвовал на старообрядческие церкви и общины, на помин его души, так как он был коренной старообрядец. Мне не думается, что Глеб Степанович мог бы отдать капиталы своим близким родственникам, как Рахмановы, Рябушинские, обладающие своими громадными средствами.
ГЛАВА 80
Русское купечество отличалось набожностью: проезжали или проходили мимо какой-либо церкви, снимали шапки и крестились, начинали ли какое-нибудь дело — тоже крестились; утром, вставая от сна, и вечером, ложась спать, — молились, у многих из них имелась особая комната, уставленная образами, с аналоем; некоторые старики ежедневно ходили к ранней обедне; садясь обедать и по окончании еды тоже всегда молились. Сесть за обед не молясь считалось прямо невозможным.
Мне рассказывал известный московский купец Иван Григорьевич Простяков, что он, будучи в Париже, был приглашен на обед своим знакомым, имевшим с ним торговое дело. Хозяин пригласил всех гостей в столовую, гости заняли указанные им места, Простяков стоял перед своим прибором, не зная, как ему быть. «Не помолясь, — как он передавал мне, — у меня бы кусок хлеба не пошел в горло: привык это делать с самого раннего детства!» Он обратился в тот угол, где, по его мнению, должен был быть образ, и помолился. «Неловко было молиться при устремленных глазах всех гостей, но я после этого сел за стол, чувствуя, что исполнил свой долг; хотя хозяин и все гости высказали одобрение моей религиозности, но я понял, что это ими сделано было, чтобы вывести меня из неловкого положения».
Некоторые богатые купцы, как, например, С. Алексеев, даже во время больших парадных обедов не разрешали сесть за стол, не прочитав передобеденную молитву, то же делая и после обеда.
К священству и архиереям относились с большим уважением, спеша подходить под благословение с поцелуем руки. Мне пришлось быть как-то на духовном концерте, бывшем вечером в воскресенье в биржевой зале. В первом ряду кресел восседали два архиерея; большой миллионер Иван Николаевич Коншин подошел к ним под благословение, предварительно поклонясь им в ноги до земли.
Несмотря на такой почет к ним, все-таки купечество из-за суеверия считало плохим предзнаменованием встретить попа на улице; если этой встречи он не мог избежать, то спешил задеть попа рукой или трением платья, что, по суеверным понятиям, предохраняло его от несчастия.
Мне пришлось читать в «Историческом вестнике», что будто это суеверие произошло от распоряжения Павла I: при встрече попа на улице каждый гражданин должен подойти к попу под благословение, хотя бы пришлось ехать в экипаже или верхом, и нарушение этого приказа наказывалось серьезно. Попы того времени, конечно, этим распоряжением сильно пользовались для корыстной цели, тем нагнали страх на купечество на сто лет вперед.
Ежегодно считалось долгом приглашать к себе в дом особо чтимые святыни, как, например, икону Иверской Божьей Матери, мощи св. целителя Пантелеймона и некоторые другие.
Икона Иверской перевозилась в четырехместной карете, специально для этого приспособленной, запряженной в шестерку лошадей цугом, с форейтором и с послушником, стоящим на запятках кареты. Икону устанавливали в зале, на стульях, покрытых белою скатертью; перед иконой ставили стол с металлической чашей для освящения воды с приделанными к ней подсвечниками или же, за неимением медной, ставили фарфоровую суповую миску, прилепляя к ней свечи. После молебна священник ходил по всем комнатам и кропил в них святой водой. Когда икону выносили из дому, то заставляли ложиться детей на землю, то же делали и сами взрослые, чтобы икона пронесена была над ними. Все обитатели дома, даже из соседних домов, приходили помолиться и приложиться.
Года бежали, уходили из жизни старики, скреплявшие свои семьи патриархальной строгостью и глубокой религиозностью; дети этих стариков уже были гораздо слабее духовно, хотя старались держаться по возможности их традиций, но, одурманиваемые избытком денег, а следовательно, и житейской суетой, постепенно отходили от установившихся правил: сначала, жалея детей, не принуждали ходить в церковь к заутрене и ранней обедне; по субботам уже разрешали ходить в гости и принимать к себе, чего раньше никоим образом не допускалось, говоря: «Довольно шести вечеров, чтобы гулять, а субботу должен посвятить Богу!»
Посты тоже перестали соблюдать, разве только первую и последнюю седмицу Великого поста, а пощение по средам и пятницам окончательно прекратилось.
Кормление нищих, подачи милостыни, посещение тюрем, прием юродивых, странников — все это забылось. Эта благотворительность заменилась пожертвованиями в какие-нибудь комитеты, возглавляемые какими-нибудь знатными особами, купечеству чуждые, даже без уверенности, что жертвуемые деньги будут расходоваться целесообразно, но имелось в виду, что это пожертвование их будет сопровождаться какой-нибудь наградой в виде ордена.
Соблазн и сила греха тесным кольцом окружали патриархальные купеческие семьи, быстро сокращались оставшиеся верными преданиям старины, новые же поколения получить моральную поддержку в своих колебаниях ни от кого не могли. Интеллигенция, которая, казалось бы, должна быть руководительницей народа, сама заблудилась в трех соснах и далеко отошла от народного идеала. В литературе наши писатели-корифеи не стеснялись открыто смеяться над обрядами и даже таинствами, сами не понимая их сокровенности и величия, но своим высмеиванием внося в головы читающих людей большой сумбур от переоценки всех верований и устоев церковных, а взамен их не давая ничего.
Церковь, под управлением монашествующих сановников, во главе с правительственным чиновником с правами министра1, постепенно удалялась от Христовых заповедей, делалась сухой, без жизни и души.
Епископы-сановники вместо неутомимой просветительности в своей епархии между пасомым ими духовенством изощрялись только тем, чтобы выделиться перед обер-прокурором Святейшего Синода для получения доходнейшей епархии, побольше звезд и лент, образов, усыпанных алмазами, для ношения на шее, бриллиантовых крестов на клобуки, жить в отличных домах, дачах с большим штатом прислуживающих им монахов и послушников, [с] выездами в каретах с ливрейными лакеями.
Такое стремление епископов не могло не отразиться на их подчиненных: они тоже начали уклоняться от исполнения церковных правил. Многие священники курили, играли в карты после всенощной, когда, по каноническим правилам, они должны быть особенно духовно сосредоточены к приготовлению совершения литургии следующего дня; пьянствовали и даже в нетрезвом виде совершали литургию.
Прихожане возмущались поведением попов, и бывали нередки случаи, когда обращались с жалобой к епископам с просьбой о перемене попа, с указанием о желательности назначения такого-то священника, удовлетворяющего весь приход по своим нравственным качествам. Но во всех случаях, мне известных, получали резкий отказ: «Мы свое дело знаем, просим в наши дела не вмешиваться!» Благодаря чему многие церковные старосты уходили со своих мест, заполняющихся лицами, потворствующими плохим попам, и даже, говорят, бывали такие старосты, которые пользовались церковными деньгами.
Некоторые епископы прославились разнузданной жизнью, с шумными романтическими приключениями, как было с митрополитом Владимиром, ставшим известным по своей связи с красивой молодой купчихой Шерупенковой2. Эта купчиха польстилась на таковую связь с епископом, хотя довольно красивым человеком, но, можно думать, под влиянием сильного греховного чувства, говоря себе, как обыкновенно говаривали купцы про свои товары: «Это что-то такое особенное!»
Духовное охлаждение к епископам-карьеристам началось давно, на них купечество смотрело уже не как на наставников и учителей, а, скорее, как на обирателей, вымогающих у богатых и известных купцов пожертвования на какой-нибудь захудалый монастырь, изнывающий от неимения средств содержать ораву пьянствующих тунеядцев; и вместе с тем епископ, сумевший восстановить этот ненужный монастырь, мог надеяться получить передвижение на высшую иерархическую ступень.
Н. А. Найденов и многие другие купцы старались избегать встречи с таковыми епископами, приезжающими к ним в каретах, с ливрейными монахами: они отлично учитывали последствия их посещения. Найденов исполняющему у него должность швейцара приказывал при приезде епископа говорить: «Хозяина нет дома». Сам же отдавал епископу визит в то время, когда наверное знал, что он в церкви, а потому принять его не может.
Рассказывая о печальных сторонах нашего духовенства, я не имею намерения обвинять всех их огульно, между ними были епископы и священники, заслуживающие глубокого уважения, но, к сожалению, их не так было много.
Особой популярностью пользовались в народе трое священников: Иоанн Кронштадтский, Алексей Мечев из церкви Николы на Маросейке и Амфитеатров из Архангельского собора в Кремле. Я с ними, к моему сожалению, не был знаком, но знал, что к ним стекался в большом количестве народ, чтобы получить благословение и совет.
Несомненно, кроме указанных священников были и другие вполне достойные, но не такие ярко даровитые. В общем все остальное духовенство, в большем своем количестве, представляло из себя схоластический педантизм.
То же могу сказать и про монахов, преимущественно живущих в дальних монастырях, находящихся далеко от центра и железных дорог, между которыми были так называемые «старцы» со светлой, пламенеющей душой, к которым из разных мест России стекались массы богомольцев.
Были и епископы-некарьеристы, но эти светлые и святые люди в большинстве покидали свои епархии и посвящали остаток своей жизни [проживанию] в скромных монастырях, в большинстве случаев в уединении и трудах. Особенно из этих епископов выделялся Брянчанинов, человек из крупной аристократической семьи, получивший хорошее образование, со званием военного инженера. Его отец3 был приближенным Николая I, для его способного и талантливого сына готовилась большая карьера, но он, помимо воли родителей, поступил в монахи. Родители единственного своего сына всеми силами принуждали покинуть монашество, прибегали к разным крутым мерам; благодаря их давлению, он был переведен в монастырь, находящийся близ Петербурга, отличающийся распущенностью монахов, с целью отвлечь его от увлечения монастырями. [Игнатий] Брянчанинов4 пробыл в этом монастыре 7 лет, гонимый начальствующими монахами, живя в самых плохих условиях, в тяжелых физических трудах. Родители, увидав, что все это его не пугает и он остается ревностным монахом, меняют тактику: его назначают настоятелем, архимандритом, потом епископом, вызывают в Петербург, его принимает государь и предлагает ему быть петербургским митрополитом, от чего он отказывается и при первой возможности оставляет епископскую должность и уединяется в глухой монастырь, посвящая себя духовному литературному труду. Его сочинения, одни из самых лучших по духовному содержанию и красоте слога, имели громадный успех между верующими, расходясь в громадном количестве экземпляров. И его книги до сего времени неоценимы, с большим трудом доставаемы на прочтение5.
И другой епископ Феофан, так называемый затворник Вышенский, славившийся как замечательный лингвист, знающий почти все восточные языки; ему обязаны мы переводом древнейших и известнейших философов православия. Кроме старых языков он знал почти все новые языки, свободно на них читал и переводил. Будучи епископом Тамбовским сравнительно в молодых годах, когда ему было 40 лет, с доходом по епархии в несколько десятков тысяч рублей, кроме того, получая громадные доходы от своих сочинений, расходившихся в громадном количестве, Феофан оставил епископство и сделался затворником в одном из самых бедных монастырей своей бывшей епархии. Прожив в нем сорок лет, подвизаясь в аскетическом труде, но не переставая работать в духовной литературе6.
Скончался он в 1889 году7, не оставив ни копейки денег, все доходы от его сочинений шли бедным, и сам он зачастую нуждался в копейках. После его кончины осталась замечательная библиотека, и наш Святейший Синод не подумал приобрести ее, а купил ее московский купец Александр Лукич Лосев, отдавший ее в свой приходский храм. Я уверен, что эта знаменитая библиотека потеряла свою ценность от небрежного управления ею попами8.
ГЛАВА 81
Я постараюсь рассказать некоторые события из жизни моей и других лиц, приведшие меня к убеждению, что все совершаемое в жизни происходит не по нашему желанию и ведению, а подчиняется закону необходимости — провидению.
В 1879 году в феврале мне исполнилось 17 лет, год, дающий право выхода из-под опеки, с начатием самостоятельной жизни. И как раз в этот год начался судебный раздел недвижимых имуществ между наследниками после умершего моего деда Николая Марковича. Между мною и моим дядей, главными наследниками, вскоре состоялось соглашение о продаже его части мне, а потому все хлопоты и заботы по разделу с остальными наследниками выпали на меня.
Раздел затянулся на два года из-за капризов некоторых наследников, а также из-за желания их решить раздел в ущерб моим интересам, как молодого и неопытного человека. Многочисленные одиночные и общие переговоры всех наследников со мной, а также хлопоты с адвокатами, землемерами, архитекторами и нотариусами выматывали мою душу, и только — не хвастаясь — могла привести раздел к благополучному окончанию моя молодость, с полной энергией и с бесконечным терпением.
Конечные переговоры, уже детально разработанные, происходили в конторе нотариуса Наттучи, кстати сказать, весьма опытного и хорошего юриста.
Черновик соглашения нотариусом наконец написан — о согласии наследников продать их части в имении мне по цене, конченной мною с дядей. В назначенный час и день все должны [были] явиться в контору нотариуса и подписать соглашение.
В назначенный день явились все, но, к удивлению моему, один из представителей наследников, мой дядя доктор Дмитрий Михайлович Рахманов, отказался подписать за свою жену и своих племянников, уполномочивших его вести переговоры со мной и со всеми государственными учреждениями, с какими придется иметь дело. Он произнес длинную речь о несправедливости отдачи всего большого имущества в одни руки, а требовал выделить им часть имущества, согласно стоимости части их наследства. И ни на какие убеждения иначе не соглашался. Пришлось мне взять все хлопоты по выделению им части владения, при хлопотливой помощи адвоката, землемера и архитектора. После многих приемов по справедливому выделению части имущества остановились наконец на одном и весьма удачном для всех сторон. Мною были представлены все планы землемера, архитектора с расценками земли и строений Д. М. Рахманову, и [я] получил от него наконец согласие [быть] в конторе нотариуса, с назначением часа и дня подписания соглашения. В назначенный день явились все, но Рахманов опять отказался подписать черновик соглашения: требовал выдать наследникам деньгами, а не дома, мотивируя, что они не желают иметь хлопот с недвижимостью.
Его заявление всех возмутило; кроткий и тихий нотариус Наттучи вскочил со стула с горящими от гнева глазами, закричал: «Что вы, шутить изволите? Ведь это дело серьезное… Так делать нельзя!» Рахманов с усмешкой ответил: «Вы к этому силком меня не принудите! Лишний дом купить в Москве — только удовольствие для Николая Александровича».
Наттучи ответил: «Николай Александрович готов все дома в Москве купить, но для этого нужны деньги!» — «Ну, — отвечал Рахманов, — это его дело, как он хочет!»
Опять все соглашение пришлось переделывать, со всеми наследниками вновь перетолковывать, и настал наконец счастливый и желанный день, когда явившиеся наследники все по очереди подходили и подписывали раздельный акт, с поздравлением меня с окончанием этого тяжелого дела. Моя двоюродная сестра Клавдия Лукинична Кознова обратилась ко мне и сказала: «В деле этом вы проявили неимоверную энергию, что я, не будучи пророчицей, могу предсказать вам: в будущем вы будете миллионером». Подошел и Д. М. Рахманов меня поздравить с протянутой рукой, но я, измученный и озлобленный всеми перенесенными огорчениями от него, не дал ему своей руки. Он, взбешенный, немедленно покинул нотариальную контору.
Должен сказать, что доставшийся дом, предназначенный Рахмановым по второму варианту раздела, мне был крайне неприятен, из-за него мне пришлось прибегнуть к займу, да, кроме того, дом с маленькими квартирами, нелепо расположенными комнатами должен был доставить мне много хлопот. Пришлось согласиться только из-за того, что дом при управлении многими хозяевами, несомненно, должен быстро разрушаться, так как все наследники с неохотой отпускали деньги на ремонт, а забирали себе доход с него.
Прошло после раздела с небольшим десять лет, ко мне однажды приходит Осип Геннадьевич Хишин, сосед этого оставшегося у меня дома, и предложил продать ему за сумму 30 тысяч рублей, как он был оценен для Рахмановых. Я назначил цену 50 тысяч рублей. Он нашел цену дорогой и ушел. Прошло немного больше полгода, Хишин опять явился ко мне, с согласием дать мне 50 тысяч рублей. Я ему ответил, что теперь раздумал и меньше 60 тысяч рублей взять не могу. Хишин разозлился, наговорил мне много нелюбезностей, ушел. Но опять не прошло года, он пришел ко мне и сказал: «Что вы себе хотите! Я вижу вы скупой, готов дать вам шестьдесят тысяч рублей». Но я, обиженный его предыдущими нелюбезностями, сказал, что меньше 75 тысяч рублей не возьму. Хишин, наученный горьким опытом, не ушел, не наговорил мне больше дерзостей, а униженно стал просить что-нибудь уступить. Я ему продал за 70 тысяч рублей.
С Д. М. Рахмановым через пять лет после раздела произошло у меня примирение, я начал у него бывать. Его было трудно узнать, как он переменился в лучшую сторону: из надменного, злого и едкого на слова человека сделался сдержанным и кротким. Года через два Дмитрий Михайлович скончался. Отпевал его священник, мой бывший учитель богословия (фамилию забыл), оставивший у меня хорошую, добрую память как умный и добрый пастырь.
После отпевания им было сказано надгробное слово о покойнике. Он сказал, что Дмитрия Михайловича знал со дня его переезда на жительство в Москву, был близок с ним, часто посещал его и в то же время был его духовным отцом. Все это давало ему возможность видеть, с какой настойчивостью Дмитрий Михайлович боролся за свое душевное совершенствование и наконец достиг духовного спокойствия, какое в этой жизни дается очень немногим.
В первый день моего посещения Д. М. Рахманова я был свидетель такого случая: в то время, когда мы сидели в столовой за чаем, в передней раздался звонок, оказалось, что приехала близко знакомая дама из Гомеля, где раньше жили Рахмановы. Она рассказала, что всю дорогу из Гомеля в Москву не спала, а потому сильно измучилась и ей в данное время ни еды, ни питья не требуется, а только желает, чтобы ее ничем не беспокоили, у нее одно желание — спать, спать!..
Дмитрий Михайлович рассказал: приехавшая — друг их семьи; после переезда их в Москву она сильно скучала в Гомеле, решилась продать свое имение близ Гомеля и переехать на постоянное жительство в Москву, у них будет жить до приискания квартиры, так как боится жить в гостинице.
Не прошло двух часов после приезда барыни, как послышался опять звонок; горничная, отворившая дверь, увидала старика извозчика, требующего позвать к нему барыню, которую он привез со Смоленского вокзала1, для передачи лично в руки забытого ею сака. Горничная ему сказала, что она этого сделать не может, так как барыня крепко уснула, с просьбой ее не беспокоить; пусть извозчик оставит сак ей, и она передаст его барыне завтра утром. Извозчик стоял на своем, требуя, чтобы ее разбудили, и даже начал кричать: «Что же ты хочешь, чтобы меня засадили в тюрьму, как это было с моим земляком, скрывшим чемодан, забытый у него в санях ездоком?» Горничная, посоветовавшись с Рахмановыми, решила барыню разбудить.
Очнувшаяся дама, после того как ей горничная рассказала, схватила себя за голову и, не одеваясь, бросилась в переднюю к извозчику.
Оказалось: вырученные от продажи имения деньги барыня решила везти с собой, положила их в сак, куда сложила все свои драгоценности, что она имела. Дорогой, боясь, чтобы ее не ограбили, она не спала, положив сак рядом с собой. Приехав в Москву, чувствуя себя сильно утомленной, она запрятала сак в задок саней, под сиденье, где извозчики кладут сено. Приехав к Рахмановым, от радости встречи она совершенно о нем забыла.
Рахмановы рассказали, что этот случай сильно повлиял на даму, она сидит в комнате и от нервного потрясения плачет, говоря: «Ведь я на старости лет могла бы в этот вечер сделаться нищей!»
* * *
В моем доме на углу Старой Басманной и Земляного вала помещался трактир, содержавшийся Днепровским, владельцем еще многих трактиров в разных частях Москвы. Днепровский считался дельным трактирщиком, но по виду его можно было думать, что он большой прожига и плут. Он за аренду помещения неаккуратно уплачивал мне, жалуясь, что за последние восьмидесятые годы прошлого столетия поблизости его трактира открылось их много и покупатель распылился.
Я видел, что он говорит правду, и не особенно настаивал на аккуратности. В 1888 году загорается у него в трактире, он получает страховку и должную мне сумму за аренду, 2 тысяч с чем-то рублей, не уплачивает. Я поручаю адвокату Д. А. Ипатьеву взыскать с него сумму его долга. Ипатьев получает исполнительный лист, но, оказывается, Днепровский заблаговременно все свои трактиры перевел на имя жены, сделался ее приказчиком, сам поселился в одной комнатке почти без всякой меблировки и объявил себя несостоятельным, рассчитываясь со всеми своими кредиторами по 10 копеек за рубль. Через некоторое время Днепровский приехал к Ипатьеву и предложил ему за всю сумму долга мне 400 рублей. Ипатьев, сообщая об этом мне, посоветовал с ним кончить, так как не имеется никакой надежды получить с него больше. Я подумал и решил поступить по совету Ипатьева. Ипатьев сказал: «Я к Днепровскому заеду и скажу, чтобы он завтра утром доставил вам деньги, а потому оставляю вам исполнительный лист, вы на нем распишетесь в получении денег и передадите Днепровскому, мне при этом, понятно, быть незачем».
Получив исполнительный лист от Ипатьева, я при нем положил в ящик письменного стола, запер ключом, всегда висевшим у меня на цепочке.
На другой день Днепровский приехал ко мне, я открыл ящик и, к моему большому удивлению, не нашел исполнительного листа, пересмотрел все бумаги, но его не оказалось. Предложил Днепровскому выдать мои деньги под расписку. Он, ехидно улыбаясь, ответил: «Нет-с, уж извините: документик должен быть в моих руках, без исполнительного листика не заплачу-с!»
После его ухода я перерыл и пересмотрел все бумаги, но исполнительного листа не оказалось; решил, что, по всей вероятности, полотеры, натирающие ежедневно по утрам полы, пользуясь временным отсутствием артельщика, открыли ящик поддельным ключом и забрали единственную ценную бумагу — исполнительный лист.
Прошло после этого десять лет, мне понадобилась какая-то бумага, лежащая в портфеле в моем несгораемом шкафу, находящемся в моем доме.
Я достал портфель, скоро нашел нужный документ, и когда я захлопнул портфель, то из него выскочила какая-то бумага, вчетверо сложенная, и упала на пол. Я поднял и, не смотря, опять ее сунул в портфель, но только что захлопнул портфель, эта же бумага опять выскочила из портфеля и упала на пол; я опять поднял и, не смотря, также сунул в портфель; какое же было мое удивление, когда она опять выскочила из портфеля и упала на пол в третий раз. Я, разозленный третьим падением, поднял и посмотрел, что это за бумага. Развернул и увидал, что это был исполнительный лист, исчезнувший из моего письменного стола в конторе, где я работал.
Но что меня всего больше поразило, что до окончания десятилетнего срока оставалось только несколько дней, по истечении их исполнительный лист терял свою силу.
Исполнительный лист был передан опять Ипатьеву, и он получил деньги полностью, так как в это время Днепровский вновь перевел все трактиры на свое имя, купил дом, завел лошадей и был уже очень состоятельным человеком.
До сего времени не могу уяснить этот случай с исполнительным листом: как он мог попасть из письменного стола в несгораемый сундук, в портфель? Создавал разные предположения, быть может, некоторые из них могли быть подходящи, приблизительны к истине и на них можно было бы остановиться, но как можно определить тот факт, что в течение десяти лет [я] не заметил в портфеле исполнительного листа, между тем в портфеле находились только бумаги, особо мною ценимые, и, несомненно, в течение этого времени мне приходилось неоднократно просматривать их. Это-то для меня всего более было удивительно!
* * *
В 1887 году в один из летних дней я пришел в контору на полчаса ранее, чем обыкновенно это делал, в то время, когда артельщик убирал мой кабинет; на углу своего письменного стола заметил лежащий чей-то портфель. Желая узнать, кому он принадлежит, открыл его и вынул первую попавшуюся бумагу, из нее увидел, что портфель присяжного поверенного Глаголева (имя-отчество забыл). Накануне этого дня мой первый деловой визитер был Глаголев, пришедший переговорить с моим принципалом2 по делам пароходной компании братьев Каменских; узнав, что Кудрин уехал в Оренбург, он ушел.
Глаголевский портфель положил к себе на стол на самое видное место, сказав прибиравшему у меня в комнате артельщику: «Пойду на Биржу и передам Алексею Григорьевичу Каменскому, пусть он передаст Глаголеву. А где вы нашли портфель? Вчера его я не заметил». Артельщик ответил: «Портфель лежал на окне, сверху заваленный хлопковыми образцами; да вы его посмотрите поподробнее, в нем много ценных бумаг».
Тогда я из портфеля вынул все и среди бумаг нашел 50 листов тысячных облигаций Московского Кредитного общества с текущими купонами3.
«Слушайте! — сказал артельщику. — Бросьте свою уборку, немедленно поезжайте к Глаголеву и передайте ему портфель с ценными бумагами: Глаголев был у меня вчера утром, и если не заехал за ним в течение суток, то, следовательно, с ним что-нибудь случилось!» Составил список всех бумаг и облигаций, передал под расписку артельщику, и он немедленно поехал.
Вернувшийся от Глаголева артельщик рассказал: его встретил сам Глаголев с растрепанными волосами, измученным лицом, было видно по всему, что он не спал всю ночь. Когда артельщик подал ему портфель, у него вырвался сильный крик радости, то же случилось с женой, прибежавшей на его крик, и она не удержалась от радостных слез. Глаголев обнял артельщика, поцеловал и дал ему какую-то сумму за его беспокойство. В этот же день Глаголев приехал ко мне поблагодарить и рассказал, что он потерял надежду отыскать свой портфель, так как объехал всех, у кого ему пришлось быть накануне, но совершенно забыл о своем первом визите дня к нам и решил, что портфель им потерян на извозчике во время его переездов по Москве. Он меня очень просил, чтобы об этом случае не рассказывал никому, особенно А. Г. Каменскому, так как это может послужить во вред его карьере.
Этот случай с портфелем как бы ничего из себя не представляет, а между тем нельзя не подивиться, почему мне пришло в голову летом приехать с дачи в контору на полчаса раньше определенного времени. Для артельщика мой неожиданный приезд, быть может, послужил отводом от дурного желания и душевного колебания воспользоваться этими облигациями, легко ликвидируемыми в каждой банкирской конторе. Что заставило меня предполагать это с такой дурной стороны? — Для чего нужно было артельщику, еще не убрав комнату, рыться в портфеле Глаголева? Несомненно, его интересовало знать, нет ли в нем денег. Почем знать, какая душевная сила одолела бы его, если бы я приехал в определенное время, как я приезжал в правление? Артельщик служил в Товариществе несколько лет, и было замечено, что он потаскивал, где было возможно; потом выдал нашу коммерческую тайну, нужно думать, незадаром, из-за чего Товарищество лишилось одного из лучших покупателей.
Потеря же портфеля для Глаголева была бы равносильна смерти: простили ли [бы] ему Каменские потерю их 50 тысяч рублей? Понятно, нет!
Глаголев лишился бы своего честного имени, с потерею звания присяжного поверенного и со всеми дурными для него последствиями.
* * *
В Товарищество Большой Кинешемской мануфактуры часто заходил один молодой еврейчик Кроненблех, исполняющий разные финансовые поручения, но работу ему давали редко из-за казавшейся нам его неопытности, но он таковым отношением не стеснялся и с упорной настойчивостью посещал нашу фирму, и когда у меня бывало свободное время, я с охотой с ним беседовал, слушая новости и сплетни из биржевой жизни.
Однажды он пришел особенно принаряженный, чисто выбритый и даже надушенный и во время разговора сообщил: на днях он женился по любви на бедной девушке и справляет теперь медовый месяц в своей комнате, так как текущие дела и ограниченные средства не дают возможности совершить свадебную поездку куда-нибудь на юг.
Я задал ему вопрос: «Ведь вам будет трудно жить?» — «Конечно, трудно! — ответил он. — Но что же делать? Я работаю, жена тоже будет работать, как-нибудь просуществуем».
Его визиты к нам начались реже, но когда заходил, то говорил, что дела у него развиваются и теперь живет лучше. Однажды пришел с особо возбужденным лицом и, видимо, не мог скрыть своих переживаний, сообщив, что ему сильно повезло по операциям с дворянским шестипроцентным займом: он, по поручению одного очень богатого помещика, успешно ликвидировал [облигации], и от этой операции нажил 30 тысяч рублей чистоганом. Смеясь, сказал: «Я положительно потерял голову от привалившего счастья, узнав на Бирже о полученном мною результате, от радости прошелся колесом от телефонной будки до выхода; хорошо, что это было в начале биржи, когда было мало народу. Мог ли я думать, что мои мечты так скоро сбудутся?» Между прочим, чтобы еще рельефнее выразить свое переживание, он рассказал, как после его свадьбы был приглашен своим дядей на обед. Он с женой там пообедал, напились чаю и отправились домой. Когда спускались по лестнице, у жены его вырвалась невольно зависть к благополучию дяди: «Как живет хорошо!.. в четырех комнатах, хорошо омеблированных, а ты заметил, подали новенькие сервизы, как обеденный, так и чайный? Когда-то нам придется так устроиться?» Я ответил: «Погоди, будем вместе работать, и у нас под старость то же будет. Будем жить надеждой!» — «Теперь вам понятно, почему я в таком возбужденном и радостном настроении: мечты наши осуществились так быстро».
Однажды, идя по Кузнецкому мосту, вижу Кроненблеха в новом цилиндре, едущего в отличном экипаже на великолепной лошади. Он меня заметил, остановил кучера, подошел ко мне с предложением довезти, сказав: «Теперь я стал очень богатым человеком, имею здесь, на Кузнецком мосту, банкирскую контору; зайдемте ко мне, кстати, я расскажу, как я сделался богатым». Но я спешил по серьезному личному делу, зайти отказался. «Ну, хорошо! — сказал он — На днях заеду к вам и тогда расскажу». Через несколько дней он приехал и рассказал: нажитые 30 тысяч рублей они с женой решили не тратить, а сохранить для устройства какого-нибудь выгодного дела. Скоро таковое подвернулось: началась спекуляция с акциями Казанской железной дороги, они в короткое время упали до 50 рублей за акцию, тогда Кроненблех решился купить их на 300 тысяч рублей, для чего открыл онкольный счет4 в одном из банков и, согласно правилам банка, внес в задаток этой покупки свои 30 тысяч рублей. Когда вся эта операция им была проделана, он, возвращаясь домой, почувствовал себя чрезвычайно скверно, до дому добрался благополучно, но, войдя в квартиру, упал без памяти, и, что потом с ним было, он совершенно не помнит.
Когда у него явились первые проблески сознания, он узнал от жены, что хворает три месяца, все время находясь в беспамятстве, борясь между жизнью и смертью; врачи сомневались в его выздоровлении, но, наконец, совершился перелом и он начал поправляться.
Первая его мысль была о купленных акциях, спросил жену: не было ли из банка каких-нибудь повесток? Сообщение, что повесток не было, его чрезвычайно обрадовало: это показывало, что акции дальше в цене не упали, иначе он получил бы повестку из банка: немедленно в течение суток внести нехватающую сумму. Если бы эта сумма не была бы внесена в этот срок, то банк имел право продать акции, и из оставшейся суммы банк покрыл бы недостающую ему сумму.
«Когда я сообразил все это, — говорил он, — меня охватило радостное чувство, и оно поспособствовало еще больше к моему выздоровлению. Могу ли я в словах передать ту радость, когда я узнал, что акции во время моей болезни поднялись до пятисот рублей с чем-то? Я отлично понимал, что, не случись со мной этой болезни, у меня не хватило бы присутствия духа, чтобы ожидать повышения цены акций до такой высоты, как они стояли в данное время, я, несомненно, продал бы их при цене в шестьдесят или семьдесят пять рублей, довольствуясь полученной пользой».
Эта удачная и случайная операция дала ему несколько миллионов рублей. Благодаря ей он имел возможность открыть свою банкирскую контору.
Прощаясь и уходя от меня, он напомнил мне свой рассказ о дядиной квартире в четыре комнаты и его новеньких сервизах: «Наша мечта необыкновенно скоро осуществилась, превзойдя самое себя».
ГЛАВА 82
В силу социальных условий государства описываемого времени аристократии предназначалось находиться во главе высших правительственных должностей. Для них были созданы средние и высшие учебные заведения, куда не допускались дети лиц более низших классов государства. Школы в смысле оборудования классами, аудиториями, учебными приспособлениями, а также составом учителей, профессоров были отличные, но на воспитание учащихся в смысле развития у них высших духовных требований, с ясным понятием о долге, правде и справедливости не было обращено серьезного внимания, а главное заключалось в наведении внешнего лоска. Окончившая курс молодежь действительно отличалась изысканной внешностью, но в большинстве случаев без стремления к идеалу душевной красоты, с сильно распущенной чувственностью. Они далеко стояли от жизни трудящихся классов, над которыми они в будущем должны стать во главе как правители.
Они, по рождению русские, с презрением относились ко всему русскому: смотрели на религию как на сдерживающую систему для «темного» народа; в отечестве видели только извлечение для себя выгодных ресурсов в смысле денег и почета; родной язык им был чужд и противен и тому подобное.
Вступая на должности после окончания курса, они без всякого увлечения занимались своим делом. И душа их была наполнена [желанием: ] как бы скорее иметь возможность вырваться из грустного отечества в милую Францию — Париж, куда ехали не с целью приобрести больше полезных знаний и ими снабдить свою родину, а доставить себе удовольствие в изысканном разврате, коего в то время еще не было в нашем государстве и [коего] эти-то господа были главными рассадниками у нас в С.-Петербурге, а потом с их легкой руки [он] распространился по всем крупным городам России.
Мне однажды пришлось выехать за границу из Петербурга и находиться в вагоне, нужно думать, с очень крупным чиновником. Он имел один четырехместное купе, куда ему приносили чай, завтрак и обед, так как он считал невозможным идти в вагон-ресторан и сидеть с обыкновенными смертными. Кондуктора, проводник относились к нему с особым почтением, всеми способами угождая ему, он же сидел в своем купе, как сурок, изредка позволяя выйти на больших станциях, чтобы немного поразмяться. Только перевалили границу, сразу случилась с ним метаморфоза, сделался неузнаваемым: побежал с большой прытью пить немецкое кофе, есть сосиски и сделался сразу со всеми общителен.
Таковые господа прожигали за границей свое здоровье, состояние в разных извращениях, удовольствиях, но, к сожалению, сказать об этих удовольствиях не могу, так как в подробностях их не знаю, но можно предполагать, что они были сногсшибательны по своей распущенности и гадости, судя по словам известной московской сводни, любительницы маленьких собачек; она ела всегда с ними из одной тарелки, и когда ей задавали вопрос: «Как она не брезгует с ними заодно есть?» — она отвечала: «С собаками я есть всегда буду, но с людьми из одной тарелки есть не стану. Мне приходилось видеть у людей так много грязи, да такой, что никакая собака этого не сделает из-за своего врожденного инстинкта».
Много было рассказов про кутежи и оргии так называемой «золотой молодежи», некоторые из них становились известными довольно широкой публике, но в печать не попадали по цензурным условиям.
Один из таковых я расскажу, чтобы дать понятие, с каким неуважением относились [они] к людям порядочного общества, но не их круга, нарочно проделывая шуточки, зная, что этим нанесут обиду почтенным семействам.
Ресторан «Медведь»1 — один из лучших в Петербурге, куда обыкновенно собиралась семейная публика со взрослыми сыновьями и дочерьми после театра. В это время с шумом распахивается дверь кабинета, где происходил кутеж «золотой молодежи», и оттуда выскакивает, вытолкнутая, молодая красивая француженка, совершенно нагая, имея на ногах туфельки и на голове шляпу. Невольно вся публика ресторана повернула свои головы на это зрелище. Мой знакомый московский присяжный поверенный Иван Николаевич Сахаров, бывший в это время в ресторане и сидевший как раз против двери кабинета, откуда выскочила француженка, догадался схватить скатерть с пустого стола и ею накрыть француженку и увести ее в швейцарскую. Сахаров узнал, что в этом кабинете кутят сыновья известных лиц, причем даже был сын какого-то великого князя.
Из этой «золотой молодежи» обыкновенно получали назначение на должности губернаторов в разные губернии. Счастлива была та губерния, где находился правитель канцелярии разумный и с сильной волей человек, сдерживающий своего патрона; а если этого не было, то в делах губернии получался целый сумбур, особенно если еще пылкий и тщеславный администратор вздумает прикладывать свою инициативу. Мне придется рассказать про некоторые случаи, хотя относящиеся к годам, о которых не имел намерения писать, но они отчасти характеризуют лиц, стоящих высоко в административном управлении государством.
В мае 1914 года в Товариществе Большой Кинешемской мануфактуры, где я стоял во главе правления, произошла забастовка рабочих по причине, странной и непонятной для фабричной администрации. Требование началось с одного небольшого отделения, в размере небольшом и неважном для Товарищества, а потому фабричная администрация решила идти на соглашение, но в это время рабочие сразу заявили требование по всем отделениям и без всякого желания идти на какие-нибудь уступки.
Такая неожиданная забастовка была непонятна для фабричной администрации, и она объяснялась ими разными догадками и предположениями. Сначала думали, что рабочие желают летнее время использовать для сельской работы у себя в деревнях, так как значительная часть рабочих были местными крестьянами и, кроме того, Волга давала им хороший приработок во время навигации. Потом остановились на другом предположении: рабочие предполагали, что наше Товарищество с большим числом пайщиков и это даст им возможность добиться своих условий гораздо легче, чем на фабриках, принадлежащих единоличным лицам.
Забастовка проходила весьма мирно, без особых озлоблений с обеих сторон. Было видно из разговоров с ними, что рабочие сами сознавали неправоту их требований, так как Товарищество всегда относилось с большим вниманием к их заявлениям и требованиям, о чем им и было поставлено на вид. Они отвечали: «Это верно, от вас обид мы не имели, но отчего же вам и на этот раз не пойти навстречу нашей просьбе?» Мы не могли исполнить требование рабочих, боясь, что другие единоличные фабриканты не пойдут на соглашение с рабочими, и этим мы будем поставлены в силу конкуренции в тяжелое положение; наши товары будут вытеснены с рынков сбыта. Забастовка затягивалась на продолжительное время, обратив внимание прессы. Во многих газетах московских и петроградских появились статьи с описанием забастовки и положения рабочих2.
В это время костромским губернатором был, как можно предположить, один из рисуемых мною типов «золотой молодежи», выдвинутый на пост губернатора перед 1913 годом3, годом, когда исполнилось 300-летие дома Романовых и Николай II должен [был] посетить свою родину Кострому4. Это посещение давало возможность губернатору выдвинуться на дальнейшем повышении по службе. И он, не довольствуясь имеющейся у него этой привилегией, возымел желание еще больше отличиться на забастовке рабочих в Кинешме, с целью умиротворения их, предполагая, что это неважное в его глазах дело им будет устроено в кратчайший срок, что даст ему лишний шанс на перемену скучной Костромы с ее фабричным населением на более лучший и веселый город России.
Губернатор на казенном пароходе, украшенном флагами, в сопровождении большого штата своих подчиненных, предпринял путешествие в Кинешму на фабрику Товарищества.
Не рисовалась ли ему картина: толпа угнетаемых рабочих, как один человек, бросится перед ним на колени и со слезами скажет: «Благодетель ты наш, и мы твои рабы!» Он их немножко помуштрует, потом отпустит, и забастовка кончится, и он с триумфом умиротворителя вернется обратно в Кострому с донесением своему начальству об успехах своих трудов и забот.
На фабрике его действительно встретила большая толпа рабочих; не знаю, поднесли ли ему хлеб и соль, но слез и коленопреклонения не было; что он говорил и что ему отвечали рабочие, мне неизвестно, но конечный результат этой поездки был, как говорят, «несолоно хлебавши». Забастовка продолжалась еще с большей настойчивостью и с уверенностью рабочих в благоприятном окончании для них.
Не получив успеха у рабочих, рьяный администратор пригласил всех фабрикантов, имеющих фабрики и заводы в его губернии, к себе на заседание для обмена мыслями о забастовке и устранении возможности распространения ее по остальным районам губернии.
Заседание происходило в большой зале губернаторского дома, недавно отделанного для остановки государя, с многочисленным количеством лиц от промышленных предприятий.
Что говорил губернатор и что говорили другие, я передать не могу, так как забыл, но, когда пришлось говорить мне, я высказался в довольно раздражительном тоне: «Забастовка началась у нас по совершенно непонятным причинам: фабричной инспекции хорошо известно, что положение наших рабочих не хуже, чем на других таковых же однородных предприятиях. Нам известно: забастовка поддерживается кем-то, с выдачей рабочим денежной помощи. Предполагаем, что помощь идет от какого-нибудь большого организованного общества. Мы глубоко убеждены, что, если бы наше Товарищество исполнило все требования рабочих, забастовка не прекратилась бы, а продолжалась бы и в свою очередь распространялась бы на все предприятия Костромской губернии и на соседние с ней, но уже с требованием большим. Могу отметить, что посещение фабрики Вашим превосходительством не успокоило рабочих, а, скорее, ободрило их, с надежной на полный успех. Забастовка проходила мирно, без эксцессов, и правление Товарищества надеялось уладить ее с обоюдными интересами как для Товарищества, так и для рабочих. Товарищество не ходатайствовало о присылке ему помощи войском или полицией, а потому вмешательство государственной администрации в забастовку было излишне».
У губернатора после моих слов сделалось лицо обиженное, как у институтки, обнесенной сладким. Он перевел разговор на другую тему. Со мной сидел рядом большой фабрикант Василий Александрович Горбунов; он под столом протянул мне руку, пожал и сказал: «Как я благодарен, что вы ему это сказали, я ему побоялся это сказать, так как я и мой дядя единоличные хозяева в деле и он нам мог бы много сделать неприятностей».
После объявления войны с Германией фабрика немедленно заработала. Через некоторое время фабричной администрации удалось узнать фамилии трех рабочих, через которых происходила раздача пособий остальным рабочим. Они чистосердечно признались, что деньги получали от двух немецких инженеров, работающих на химических заводах Бурнаева-Курочкина в Кинешме. Эти немецкие инженеры немедленно скрылись из города, как только была объявлена война.
С объявлением войны в Москве многое изменилось, особенно это заметно было мне, ежедневно в будни завтракающему в ресторане при гостинице «Националь» в Охотном ряду, на углу Тверской улицы.
Гостиница «Националь» с рестораном при ней всегда была переполнена солидными иностранцами, но с объявлением войны гостиница и ресторан опустели и в ресторане было занято столика два-три, и то русскими, но скоро [он] опять наполнился изящно одетой публикой, весело болтающей на французском и английском языках. Распорядитель ресторана сообщил, что это наша аристократия из Петербурга, застрявшая в Москве из-за нерегулярного отправления поездов на русские курорты. Эти картавящие особы, несомненно, занимающие высокое положение в нашем правительстве, когда им нужно было говорить с лакеем, зюзюкали, перевирали слова, и было заметно, что им трудно говорить по-русски.
В это время нервы у большинства русских были подняты от ужасов войны: кровь лилась, появились раненые, из редких семей кто-либо из близких не был в армии, и все родственники дрожали за жизнь их, а потому было крайне неприятно слышать и видеть эти сытые, веселые, разряженные персоны, занимающие высокое положение в государстве, между тем даже не умеющие правильно говорить на своем родном языке.
Я тоже, подавленный всеми переживаниями войны, не утерпел и сказал своим компаньонам по завтраку громко: «Хороши наши заправилы, не могущие передавать правильно свои мысли на родном языке!»
Господин, к которому относились мои слова, повернул свои глаза с надетым моноклем [и] со злобой и ненавистью осмотрел меня.
Мне, часто ездившему по Европе, неоднократно приходилось слышать про разные сумасбродные поступки из жизни известных бар того времени, проживавших в Париже, на юге Франции и австрийских курортах. Экстравагантность их выражалась в подношении разных драгоценностей, изумляющих даже богатых людей: так, один поднес даме своего сердца ночной горшок из чистого золота, сделанный лучшим парижским ювелиром; другой — золотое биде; третий — соболье манто в несколько сот тысяч франков, висевшее на выставке окна в лучшем меховом магазине Парижа, привлекая большую толпу зрителей, любовавшуюся им.
Удивляться подарками большой ценности не приходится, так как во всех и других нациях происходит то же самое: возлюбленным на подарки не жалеют, но подарки нашими богатыми барами дорогих вульгарных предметов, служивших для самого низменного употребления, несомненно, удивляли парижскую публику от пошлости фантазии богатых русских бар, узнававшую об этом через мелкую бульварную прессу*.
* Сумасбродства нашей аристократии, пожалуй, очень схожи с безобразием нашего богатого купечества, как те, так [и] другие проявляли его с одурманенными головами от выпитого вина и от сознания своего превосходства перед другими обыкновенными смертными. Разбогатевшему купцу кажется, что он сверхчеловек, что ему все доступно и возможно: «чего его только нога хочет!» Михаил Алексеевич Павлов из простых приказчиков сделался владетелем большой ситцевой фабрики в городе Шуе и в короткое время, благодаря уму, знанию и случаю, составил громадное состояние — ну как ему от этого не одурманиться? Мне рассказывали: он, как-то напившись в зимнем саду ресторана «Стрельна», уже не знал, чем проявить свою удаль перед его компаньонами-собутыльниками, приказал подать острый поварской нож и срубил большую пальму. Владетель ресторана Натрускин не препятствовал его желанию: ему бы самому пришлось бы вскоре рубить эту пальму, как упирающуюся в стеклянную крышу потолка. Дерево было срублено к удовольствию Павлова и Натрускина, получившего за него 5 тысяч рублей.
Другой купец, Пташников из Ростова-на-Дону, владелец на юге России многих больших магазинов со скупными товарами5, тоже во время пира с приятелями в своем роскошном доме имел обыкновение приказывать конюхам приводить в столовую любимого жеребца. И коня приходилось приводить по парадной роскошной лестнице, сделанной из итальянского цветного мрамора, покрытой бархатными коврами, и другим комнатам с паркетными полами в столовую, где хозяин отпаивал жеребца заграничным шампанским, а неблагодарное животное обкладывало ковры и полы в комнатах лепешками своих извержений, портя паркет и мебель своими копытами.
Многие богатые и знатные помещики, посещая Париж и увлекшись удобством жизни в нем, оставались жить навсегда с редким посещением родины, дабы окончательно не порвать родственных и дружеских отношений с желательными им лицами.
Как-то, будучи в Париже, [я] познакомился через священника посольской церкви с господином почтенных лет, уехавшим из России еще в молодых годах. Он продал все свои имения в России, окончательно порвал со всеми своими родственниками, поселился в Париже. От праздной жизни, понятно, скоро деньги были прожиты, и он уже на старости лет женился на молодой женщине из простого звания, имел от нее детей; чтобы содержать семью, ему пришлось сделаться чичероне6. Я его услугами пользовался в течение дня. Он показал основательно Латинский квартал7 и музей «Клиши»8, богатый разными старинными историческими вещами, в числе их были приборы, применяемые ревнивыми рыцарями к своим временно покидаемым женам во время крестовых походов, с целью обезопасить себя от измены жен. Но и они не достигали своей цели: природа все-таки торжествовала над ревнивцами.
Между прочим, он во время обеда рассказал о последней своей службе у русской богатой графини, оставшейся навсегда жить в Париже.
У графини были в России большие ценные имения в разных губерниях, и ему было ею поручено проверять отчеты, присылаемые управляющими; переводить их с русского на французский язык, так как графиня не знала своего родного языка.
Графиня, получая громадные доходы со своих имений, жила широко и богато, ни в чем себе не отказывая, но чем дальше шли года, доходы с имений сокращались, и пришлось графине подумать об уменьшении своих расходов. Сама она разобраться в этом не могла и попросила бывшего помещика помочь ей. Он взялся за эту работу. Просмотрел ее парижские отчеты, разбил расходы за год по однородным рубрикам и сразу заметил, что сократить расходы не составило бы большого ущерба в изменении жизни графини. Прежде всего ему бросилась в глаза большая трата на уборку квартиры цветами, причем, по заключенному договору с садоводством, цветы ежедневно должны [были] быть заменяемыми другими, новыми, а старые поступали прислугам графини, которые и отправляли их ежедневно на цветочной рынок, а вырученные деньги за них делили между собой. У графини имелась большая конюшня, с большим количеством кучеров, конюхов и выездных лакеев. Причем запряженный экипаж в полном порядке должен был день и ночь находиться у подъезда, чтобы графиня имела возможность выехать во всякое время дня и ночи, когда она только пожелает, между тем графиня выезжала почти всегда только в определенное время. Квартира графини была громадных размеров, обставленная роскошными вещами, требующими большого ухода, а следовательно, большого количества опытной прислуги. Дороги [были] поездки графини летом на разные курорты с полным штатом прислуг, с лошадьми и экипажами. Во время зимнего сезона довольно часто устраивались балы, рауты, парадные обеды, требующие на себя большие издержки, и кроме того, он говорил, можно было еще многое кое-что сократить, чтобы облегчить бюджет расходов.
Составив все это, мой чичероне отправился с радостным чувством доложить об этом графине, предполагая, что она вполне согласится с ним.
Он начал прежде всего выкладывать свои доводы с цветов. Заметил: у графини сделалось расстроенное лицо, печальные глаза, и она воскликнула: «Нет, нет, цветы уж мои оставьте! Как вы не понимаете: я родилась в цветах, жила все время с цветами, как же теперь могу жить без них?!»
Изменение в конюшне на графиню произвело еще более удручающее впечатление, она уже крикнула: «Что же, по-вашему, я должна, как простая мещанка, посылать на угол за наемным экипажем, ехать на нем к своим друзьям или же ждать час своих лошадей, когда их запрягут? Нет, мой Бог, это прямо невозможно!» — и горько заплакала. Видя такой результат от его советов, он сказал: «Все, что вы изволили выслушать, есть самые наименьшие уступки к сокращению расходов, дальнейшие будут более существенные, а потому, графиня, я боюсь о них говорить, чтобы еще больше вас не расстроить».
Графиня сквозь слезы заметила: «Да, да, лучше не говорите; я вижу, вы хотите, чтобы я сделалась монашенкой, но я ей не хочу быть!»
Закончил он свой рассказ словами: «Сокращать свои расходы графиня начала сама и прежде всего сократила меня, получающего у нее сто франков в месяц, а остальное все осталось по-старому».
ГЛАВА 83
В моей памяти рисуются некоторые картинки и эпизоды из жизни общественных деятелей и некоторых купцов, о них я и расскажу.
В 1877 году, когда мне было только 15 лет, пришлось гостить около двух недель в богоспасаемом глухом городе Лух Костромской губернии. В скучном этом городе был общественный городской сад, куда я часто ходил гулять; в первый раз, когда я пришел в него, меня сильно удивило, что фруктовые деревья, каждое в отдельности, были заключены в сетчатые железные решетки, что весьма уродовало вид сада и нагоняло тоску.
В одну из своих прогулок я познакомился с господином, похожим по виду на лавочника. Я высказал ему сожаление об окружении яблонь решетками, как это делается в зоологических садах от диких зверей. Оказалось, что эта блестящая идея была моего нового знакомого, как городского головы города Лух; он этими решетками гордился и восхищался как средством, спасающим от расхищения яблок; между прочим, он мне попенял, что уже многие высказывались о ненужности заграждений яблонь и некоторые даже ругали. «А не понимают того, — сказал он, — что у нас будут осенью яблоки, их продадим и город будет иметь доход. — В заключение добавил: «Наш город не Москва, куда приезжают много известных лиц, как вот недавно приезжал шах персидский, поднесший городскому голове рысаков за его заботы, а ты здесь что ни делай, как ни старайся, а дождешься только ругани!»
Когда я из сада вернулся домой, то рассказал моему зятю, у которого я гостил, всю нашу беседу с городским головой. Зять очень смеялся, а потом сказал: «Не знаю, эти ограждения устроены по глупости или же от них прилипла малая толика к рукам городского деятеля, как говорится, детишкам на молочишко!»
* * *
Как-то возвращаясь из своего имения в Москву, сел в купе вагона рядом с моим знакомым Виктором Алексеевичем Фомичевым, с которым начал разговаривать. Я заметил, что Фомичев был не в духе, чем-то раздражен и, нужно думать, был рад, что может со мной поделиться своими невзгодами. Он мне рассказал, что в Подольском уезде выстроил кирпичный завод, предполагая, что скоро пустит его в ход, но это [оказалось] не так-то легко устроить от безобразных порядков и взяток, царивших в земстве. Но наконец, как он думал, что со всеми поладил, набрал народ и завод должен [был] быть пущен в ход, оказалось, что это не так. Приехал земский доктор, нашел в жилье рабочих какие-то антигигиенические недочеты и не дал своего согласия на пуск завода. Фомичев жаловался: долго бился с доктором, доказывая ему всю неосновательность остановки завода, давая письменную гарантию, что все недочеты будут приведены в порядок в течение короткого времени, но доктор остался неумолим. Завтра придется ехать к нему на квартиру и дать взятку, иначе с ним ничего не поделаешь!
В купе напротив нас сидела дама со своей пятнадцатилетней дочкой, слушавшая внимательно весь рассказ Фомичева. При последних его словах дама взвизгнула и с криком обратилась к нему: «Вы говорите, что доктор желает у вас взять взятку? Земский доктор мой муж, я вас, милостивый государь, привлеку к ответственности! — И обратилась ко мне: «Вы будете свидетелем, что он назвал земского врача взяточником!»»
Фомичев не испугался угроз барыни, а еще с большей раздражительностью и горячностью поносил ее мужа. И начался крик, брань, продолжавшаяся вплоть до Москвы.
По приезде в Москву я постарался поскорее скрыться в толпе народа, чтобы не быть свидетелем на суде в этом деле.
Через несколько дней я опять встретил Фомичева в вагоне и спросил его: «Как завод?» — «Пущен», — отвечал он. «А с доктором поладили?» Фомичев засмеялся и махнул рукой, сказав: «Кончили миром!»
* * *
В деревне Чернево, недалеко от моего имения, имелась старая полуразвалившаяся школа, попечительницей школы была моя жена. От священника, преподавателя закона Божьего в школе, узнали, что земством ассигновано 5 тысяч рублей на постройку новой школы и строить ее приступят с весны этого года.
Зная, что священник [отец] Николай часто бывает в земской управе и в хороших отношениях с заведующим школами, я его попросил передать от моего имени члену управы, что я готов выстроить вместо деревянной школы каменную по их плану и чертежам, но с тем только, что после выстройки школы и приема ее земской комиссией мне будет внесено 5 тысяч рублей, ассигнованных на постройку деревянной. Я был глубоко уверен, что сейчас же последует согласие со стороны земства на мое заявление.
При следующей встрече с отцом Николаем я его спросил: «Вы сообщили мое заявление в земской управе?» — «Как же, передал, — ответил он, — но на это они не согласны!» — «Почему?» — воскликнул я, смотря на священника с удивлением. Отец Николай нагнул немного голову в сторону, лукаво улыбаясь своими косыми глазами, ответил: «Нужно думать, при вашей стройке к рукам их ничего не прилипнет!»
Школа была выстроена из осинового сырого дерева, была холодная, угарная, с ежегодным большим ремонтом.
Было бы очень кстати здесь рассказать про земских деятелей Кинешемского уезда, где находилась фабрика Товарищества Большой Кинешемской мануфактуры. Мне много приходилось слышать о всех непорядках, какие там делались, но, к сожалению, они у меня из памяти исчезли, а потому придется сказать кое-что из того, что припоминаю.
Благодаря большому количеству фабрик в Кинешемском уезде, [земство] было очень богатое, но деньги разбрасывались зря, как говорили, они расходились по рукам деятелей в земстве. Между тем налоги росли ежегодно и достигали больших размеров в каждом предприятии; указывали, что налоги с фабрик в кинешемском земстве были вдвое выше, чем во владимирском земстве. Заправилы земства не стеснялись проводить шоссейные дороги в свои имения, находящиеся в глухих, отдаленнейших частях уезда, а не устраивали шоссе [там], где была крайняя необходимость от большого движения; тоже была выстроена земская больница далеко от населенных мест, но зато близко к усадьбе одного из начальствующих лиц в земстве. У меня осталось впечатление от всех деятелей кинешемского земства, что они преследовали лишь свои личные интересы, мало заботясь об общественных.
* * *
Однажды в Париже, идя с женой по улице Rue de la Paix1, мимо военного министерства, попали под проливной дождь. В это время непрерывной вереницей подъезжали роскошные лимузины к подъезду военного министерства, где, как потом узнали из газет, по какому-то случаю был устроен раут. Мы, несмотря на дождь, невольно остановились, чтобы полюбоваться на интересное зрелище.
Из каждого подъезжающего лимузина поспешно выскакивал ливрейный лакей, раскрывал зонтик, чтобы предохранить своих господ от дождя, открывал дверцу и провожал их без шапки до подъезда. По обеим сторонам двери стояли навытяжку часовые, отдавая честь ружьями каждому подъезжающему. Над дверью подъезда красовалась надпись скульптурно вылепленными буквами: «Свобода, равенство и братство».
Жена мне сказала: «Как смысл этих слов не соответствует всему действительному!»
Я подумал про себя: да, эти-то слова многих идеалистов довели до смерти, а многие мерзавцы составили на них свое благоденствие!
* * *
В городе Кинешме жил большой лесопромышленник Иван Григорьевич Тихомиров. Я с ним познакомился в 1889 году, покупая у него дрова и лесные материалы для фабрики. Бывая у нас в правлении, Тихомиров рассказал свою интересную биографию: сын крестьянина, он еще с самых ранних лет любил лошадей, и его было первое удовольствие проводить свое время около них, ухаживать и любоваться ими. Как только наступило время начать свою крестьянскую работу, он покинул отца, сделавшись ямщиком. Его излюбленная мечта всегда была иметь тройку резвых лошадей, лучших в уезде, чтобы с шиком прокатиться и форснуть перед другими. Мечта его осуществилась, ему посчастливилось подобрать тройку резвых и красивых лошадей, приобретя в разных местах от помещиков за выездом их из своих поместий. И действительно, говорил он, тройка была восхитительна, приводила всех в удивление. Тихомиров стал выезжать на ней на станцию Кинешма недавно проведенной железнодорожной линии. Однажды с поездом приехал красивый молодой гвардеец, ему из имения была выслана тройка лошадей, но он увидал стоящую тройку Тихомирова, не пожелал ехать на своей, а сел на тихомировскую. «Ванька», как сам называл себя при рассказе Тихомиров, сумел прокатить офицера, вполне наслаждаясь тем, что нашел любителя лошадей в лице гвардейца, наподобие себя. Офицер оставил Тихомирова в усадьбе и начал ежедневно выезжать на его тройке по своим знакомым, приставая к нему, чтобы он продал бы тройку, но «ванька» отказывался, говоря: «Что я с деньгами буду делать? Ведь такую другую тройку, пожалуй, и не найдешь!» Как-то проезжая мимо леса помещика, далеко отстоящего от усадьбы, офицер опять обратился к «ваньке» с просьбой: «Прошу, продай, я тебе тысячу рублей за нее дам». — «Соблазн был большой, — говорил Тихомиров, — тысяча рублей в то время деньги для меня были большие, но было жаль мою тройку, которую я так любил, и, чтобы отвязаться от офицера, я ему сказал: “Продать не продам, но на мену отдам, если отдадите эту рощу, мимо которой сейчас едем”».
Офицер такому предложению Тихомирова обрадовался и отдал ему рощу за тройку лошадей. Эта роща составила Тихомирову благосостояние, он сделался потом владельцем более 20 тысяч десятин лесов в Костромской губернии и участником в фабрике своего зятя2, под фирмой «Тихомиров и Морокин».
И. Г. Тихомиров, приходя к нам в правление, держал себя очень сдержанно, говорил тихим голосом, и что меня всегда удивляло — это появление на глазах у него слез, можно было думать, что он считал себя как бы обиженным и недовольным.
Выдав свою единственную дочку замуж за Морокина, сына известного фабриканта, с которым вместе выстроили бумагопрядильню и ткацкую, после чего [он] заметно стал вольнодумничать, особенно когда ему приходилось бывать у нас после обеда с употреблением вина, то он тогда уже изливал слезы, жалуясь на нас и других его ближайших соседей за безжалостное отношение к рабочим, с обвинением в жадности и корыстности. Призывал на всех нас, грешных, громы небесные, грозя гневом Божьим и народным на наши головы. Когда же я, взволнованный его отношением к нам, считая его вполне несправедливым, задавал ему вопрос: «Почему вы так говорите, ведь вы тоже фабрикант? Отчего же гнев Божий минует вас?» — «Нет, со мной этого не может быть, я крестьянин, и рабочие знают, с каким трудом я наживал деньги», — забывая о том, что его первое денежное благополучие получилось от продажи тройки лошадей юнцу офицеру за лес. После таких разговоров с ним я всегда чувствовал себя в каком-то неловком положении: меня смущала его идеология, которую я никак не мог себе уяснить. Однажды после разговора с ним встречаю его родственника, которого спросил: «Скажите, что это Иван Григорьевич обрушивается на своих соседей, обвиняя их в корыстности к рабочим, между тем ставка платы рабочим у нас и других его соседей гораздо выше, чем у него?»
Его родственник засмеялся, сказав: «Чем же можно иначе объяснить, как только не завистью: вы и другие соседи строят, увеличивают фабрики, а он этого не может, поневоле призовешь все громы небесные и людские на своих конкурентов!»
* * *
Алексей Семенович Вишняков был из старинной известной московской купеческой семьи, он состоял крупным пайщиком в Обществе выдачи ссуд под движимость, и эта сфера деятельности для него была узка. Благодаря его хорошему образованию и воспитанию его тянуло занять более серьезное положение среди московского купечества, и он стремился устроиться руководителем в каком-нибудь из общественных банков.
С Вишняковым мне пришлось встретиться в первый раз на одном общем собрании акционеров банка, он невольно обратил мое внимание своей громоздкой фигурой во время его вставания, чтобы задать вопросы по отчету к председателю правления банка. Замечания его были дельные, и было видно, что он отлично ознакомлен с отчетом.
Во второй раз я его видел на общем собрании членов Первого Общества взаимного кредита, где он успешно вел борьбу с правлением Общества, добившись того, что все директора Общества единогласно вышли из правления и Вишняков был выбран председателем Общества взаимного кредита.
У меня сохранилось в памяти, как на этом собрании А. С. Вишняков упрекал директоров Общества взаимного кредита в большом вознаграждении, получаемом ими, что-то вроде 6 тысяч рублей в год; таковое обвинение, несомненно, имело влияние на мелких членов этого Общества, в глазах которых вознаграждение в 1000 рублей уже казалось большим и достаточным.
Алексей Семенович, сделавшись председателем правления Первого Общества взаимного кредита, немедленно провел изменение устава Общества, где вместо всех членов Общества взаимного кредита было предоставлено право выбора определенному количеству лиц-выборщиков, что, несомненно, значительно облегчило ведение общих собраний. Подобрать же выборщиков, сочувствующих новому правлению, уже не представлялось трудным, и на ближайшем собрании выборщиков было внесено предложение об увеличении жалованья правлению, и оно было значительно увеличено.
Вишняков числился среди купцов либералом, со стремлением проводить свою деятельность в этом же духе среди лиц, ему подчиненных, чем вызвал большое нарекание в 1905 году, когда было ограблено Общество взаимного кредита вооруженными революционерами; его упрекали вкладчики в Общество взаимного кредита: «Набрал революционеров — вот они и устроили ограбление, указав все входы и выходы!»3
Алексею Семеновичу удалось собрать средства на устройство Высшего Коммерческого училища4, превратив его в цитадель для распространения либеральных идей среди учащихся, должных в будущем занять серьезное положение в торговле и промышленности.
Мне неизвестен удельный научный вес кончившей это учебное заведение молодежи и сколько из них заняли крупное положение в коммерческих делах, но с одним из окончивших это училище мне пришлось работать в 1925–1926 годах*, и я могу сказать, что в продолжение всей своей жизни не пришлось видеть человека с высшим образованием более беспринципного и малоразвитого, с научными познаниями куда ниже, чем у окончивших средние школы.
Московский купец Иван Григорьевич Простяков**, находясь в довольно близких деловых отношениях с А. С. Вишняковым, рассказывая мне о нем, пенял на его резкость и заносчивость, говоря: «Алексей Семенович годами значительно моложе меня, между тем не стесняется вызывать меня по телефону через артельщика с просьбой, чтобы я пришел к нему. Но хотя делал бы это немного поделикатнее, как это делает Николай Александрович Найденов, вызывающий меня по телефону лично, с просьбой сообщить, когда я его могу принять. Ну, понятно, идешь сам, зная, что по его положению и массе дел он имеет мало времени на хождение».
* Леонид Алексеевич Вахромеев.
** Мой компаньон по Товариществу Большой Кинешемской мануфактуры, имеющий на плечах не менее 68–69 лет, отличающийся умом и сметкой, составивший довольно большое состояние и положение среди московского купечества; занимал разные почетные должности в благотворительных учреждениях в Московском купеческом обществе. Биография Простякова была очень интересна: слышанная мною от знавших его лиц, но, к сожалению, она у меня из памяти исчезла. Личные мои впечатления о нем остались только хорошие; из смешных его сторон была любовь к иностранным словам, которые он часто перепутывал: так, вместо “виртуоз” говорил “виртоуст”, и когда его переспрашивали, то не смущался, отвечал: “Как не понимаете? Так называется человек, замечательно хорошо исполняющий свое дело”. И тому подобные другие словечки, курьезно перепутанные.
Он же рассказывал, что А. С. Вишняков имел слабость поиграть в преферанс; к нему собирались еженедельно партнеры, но проигрывать чрезвычайно не любил. Вишняковский лакей, перешедший на службу к Простякову, рассказывал: когда игра у господ кончалась, то Алексей Семенович всегда предварительно входил в столовую посмотреть, готов ли ужин; и, бывало, знаешь, когда он в проигрыше, кричит: «Зачем поставил заграничные вина, икру и другие деликатесы, убирай их, довольно им будет колбасы и вина от Удельного ведомства». А когда выиграет, то молчит и наоборот скажет: подай вина получше и побольше.
Благодаря надменности А. С. Вишнякова, он не пользовался большой популярностью среди крупного купечества, а среднее купечество старалось угодить ему, имея необходимость в кредите в Обществе взаимного кредита, где он был председателем5.
* * *
С 1886 года, моего первого вступления в коммерческую деятельность, пришлось в течение двадцати лет работать с бухарским купцом Мирсаит-Ата Бургановым. Бурганов был довольно угрюмый и недоверчивый человек, и в его голове никак не укладывались мысли, что имеются нравственные начала кроме установившейся у него азиатско-мусульманской этики, а именно: физической силы и денег.
Приблизительно в середине девяностых годов прошлого столетия была от него получена партия бухарского хлопка из местных семян в количестве 550 кип = 4400 пудов с письмом, что никоим образом им не разрешается продажа этого хлопка без его разрешения.
На московском рынке чувствовался большой недостаток в этом сорте хлопка, требования на него были большие, но, придерживаясь его письма, мы хлопок не продавали, извещая его о положении рынка. Наконец, как мне казалось, цена на этот сорт хлопка достигла кульминационной точки; на все наши извещения и советы продать хлопок получали ответы: «Прошу не продавать до моего разрешения!»
Желая знать, по каким мотивам удерживает продажу Бурганов, я послал нашему бухарскому агенту телеграмму с просьбой сообщить: почему Бурганов не желает продать хлопок по наивыгоднейшей цене для этого времени?
Получил ответ: Бурганов советовался с одним муллой, считающимся среди мусульман «святым», посоветовавшим товар не продавать, так как цены в скором времени на хлопок должны еще сильнее повыситься.
Увидав, что в коммерческие дела начали вмешиваться «святые» муллы, я, недолго думая, продал из 550 кип 500 кип, оставив 50 кип для удостоверения качества этого хлопка, из-за могущих в будущем возникнуть с Бургановым каких-нибудь недоразумений по этому поводу.
Мое чутье на этот раз совершенно оправдалось, за хлопок была взята наивысшая цена того времени, после чего цена начала понижаться и месяцев через шесть понизилась с чем-то на три рубля в пуде. Если бы мною это не было сделано, то по исчислению расходов за полежалое, страховку, процентов за взятую Бургановым ссуду, усушку, раструску хлопка разница в цене составила бы больше 16 тысяч рублей на всю партию. Таковая сумма для Бурганова была бы очень тяжела, так как он принадлежал к купцам среднего достатка, и пришлось бы ему долго пополнять эту потерю в течение многих лет, отказывая себе во всех своих жизненных потребностях.
Наконец перед Нижегородской ярмаркой приехал Бурганов; когда он вошел ко мне в кабинет, я увидал, что он был совсем потерянным человеком: еще больше пожелтел, глаза впали, излучали сильную злобу. С раздражением спросил: «Почему не продал хлопок? Ты комиссионер, должен знать!» Я ему ответил: «Я послал тебе много писем, телеграмм с советом продать хлопок, а ты слушаешь в денежном деле «святых» и неси теперь возмездие за свою ошибку!» Он почти крикнул: «Дай записку на склад, поеду смотреть мой хлопок!»
С запиской он явился на склад, где уведомленный мною артельщик показал его хлопок 50 кип, уложенный в бунт с другим хлопком, принадлежащим другому сарту; он увидал, что надежда его рухнула, хлопок действительно не продан и он почти разорен.
Вернулся со склада ко мне темнее тучи и сказал: «Продай поскорее Хлопок!» — «Хорошо, — сказал я, — но ты выдай мне письмо о согласии продать по существующей цене». Он мне немедленно подписал эту бумагу и встал, чтобы уйти. «Подожди, Мирсаит-Ата! Я тебе кое-что скажу». Прочитал целую нотацию о недоверии к людям, с которыми много делал дел, которые никогда его не обманывали: «Может быть, другой тебя бы наказал, но я хочу тебя порадовать: товар твой продал по наивысшей Цене!» — «Как продал? — воскликнул он. — Я видел в амбаре его!» — «Там лежало только пятьдесят кип твоего, а остальной был чужой!» На него нашел как будто бы столбняк: он побледнел, потом покраснел, пот появился на лице, из глаз брызнули слезы, я испугался, что он упадет; он, сконфуженный своей слабостью, прокричал мне что-то по-бухарски, опрометью выбежал из кабинета.
На другой день Бурганов явился ко мне, много благодарил после того как получил причитающиеся деньги за его хлопок. Взял у всех комиссионеров свои товары и привез к нам. С тех пор, приезжая в Москву, привозил мне всегда подарки, заключающиеся в коврах, халатах и в другом хламе, а это уже много стоило из-за его скупости и умеренности к тратам.
В 1906 году я вышел из Товарищества; как только достигла до него эта весть, он немедленно приехал в Москву, хотя была зима, явился в Товарищество, устроил скандал, потребовал обратно у них все свои товары и с квитанциями явился ко мне в Большую Кинешемскую мануфактуру, где я работал. Отдавая мне квитанции, просил взять их на продажу, уверяя, что за ним отдадут все бухарцы, которые со мной делали дела. Но я поблагодарил и отказался взять их, так как имел другое дело и не желал заниматься комиссионерством. После Бурганова ко мне приходило много бухарцев с такими же предложениями.
В довершение всего ко мне явился министр эмира бухарского Латиф Касым-Ходжаев с каким-то важным бухарским чиновником, с поклоном от эмира и предложением от эмира хлопка из американских семян в количестве 50 тысяч пудов по существующей цене рынка, с уплатой за него на срок по нашему усмотрению, как сказал Латиф, хотя бы через два года. Причем он прибавил, что эмир сделал такую льготу только двум фабрикантам: Николаю Ивановичу Прохорову и мне, другим же только за наличные деньги. Я попросил передать мою благодарность эмиру, но от этого предложения, весьма выгодного, отказался, так как опасался иметь дело с Латифом, бывшим купцом, о котором я в своих записках уже писал; с Латифом у меня произошла ссора из-за неплатежа им 20 тысяч рублей за купленную мануфактуру у Большой Кинешемской мануфактуры, где я был директором. Латиф был крайне злой и мстительный человек, и я боялся, что он по своему коварству и злопамятству может при сдаче хлопка употреблять разные неблаговидные способы, чтобы в глазах эмира очернить меня, свалив свою неблаговидность на меня и тем устроить конфликт мне с эмиром, чего я, понятно, не желал.
ГЛАВА 84
Либеральные идеи понемногу просачивались в среду купечества, но многими из них своеобразно понимались и усваивались. Еще в детстве мне приходилось слышать от матушки, как она называла моего отца либералом, понимая под этим словом, что отец никогда не позволял себе резкостей с прислугой; здороваясь с дворниками или кучерами, снимал шапку, что большинство купечества этого не делало; к либерализму отца она приравнивала его осуждение некоторых церковных обрядов, а также его нерасположение к московскому митрополиту Филарету и т. п.
Считала также либералом мужа моей тетки — доктора Дмитрия Михайловича Рахманова, которого, как мне казалось, она и многие другие побаивались из-за его острого и злого язычка, не стеснявшегося вышучивать некоторых лиц, которые не могли ему отпарировать из-за своей скромности и застенчивости, хотя, быть может, они стояли своими душевными качествами гораздо выше его. Когда Дмитрий Михайлович приезжал к нам в гости, я замечал, что его встречали по-другому, чем других: больше его слушали, чем говорили сами, а отъезд его сопровождался улучшением настроения всех оставшихся.
Впечатления детства от встреч с людьми, разговоры старших запечатлеваются всегда надолго, и они в значительной степени формируют убеждения и взгляды в период юношеских лет, а пожалуй, [и] в течение всей жизни. И я со времени своей сознательной жизни, то есть с 16–17 лет, причислял себя к либералам. Как могут не увлечь молодого человека с живой душой, еще не окунувшегося с головой в омут житейской суетности, мысли, выражаемые красивыми фразами? Они как бы вытаскивают из стоячего болота нашей повседневной жизни, с надеждой украшают наш путь! Но чем становишься старше и начинаешь анализировать поступки людей и совершающиеся вокруг тебя события, то понемногу начинаешь понимать, что дело не в красивых словах, но в хороших, добрых делах. С этого начинается постепенное разочарование людьми с громкими фразами, и к лицам, красиво и много болтающим, уже относишься скорее с предубеждением. И большинство лиц из купечества, более степенных и положительных, относились к либералам с некоторым предубеждением, говоря: «Хороши их слова, да будут ли хороши дела?»
Купечество, пожалуй, было право в своих заключениях: где в либеральных учреждениях, возникших после освобождения крестьян, находились лица умные, честные и энергичные, дела там шли хорошо, а где таковых людей не находилось, то шли Бог знает как, вызывая неудовольствие и раздражение против них.
К институту мировых судей и к суду присяжных относились сочувственно, но к присяжным поверенным — или, по крайней мере, к большинству из них — относились без уважения, называя их брехунами.
Приближаясь воспоминаниями к первым годам нынешнего столетия, надо отметить, что заметно мало осталось крепких и сильных духом купцов: не было уже стариков И. А. Лямина, Гучковых, Горбова, Т. С. Морозова, А.И. и Г. И. Хлудовых, П.М. и С. М. Третьяковых, В.А., А.А., П. А. Бахрушиных и многих других выдающихся купцов.
На их места вступали дети, но более слабые духом, с проявлением большей суетности, чем было у их отцов. И многие из этого молодого поколения сознавали свои слабости, и мне приходилось слышать от них: «Нет у нас того, что было у наших отцов и дедов!», приписывая это естественному вырождению, и в глубине души чувствовали, что все это в значительной степени зависит от избытка материального благополучия. В этом новом поколении много было либералов; из них были умные, честные и хорошо образованные, но невольно бросалось в глаза, что либерализмом они как бы старались отделаться от будоражащих других разных мыслей и тем успокоить свою совесть от противоречий их жизни; они как бы запряглись в шоры, без желания видеть, что делается направо и налево за пределами их запряжки.
Известная благотворительница, молодая красивая миллионерша Варвара Алексеевна Морозова, урожденная Хлудова, была одна из передовых свободомыслящих дам московского купеческого круга. Оставшись молодой вдовой после смерти мужа Абрама Абрамовича (о котором я писал уже в своих записках) с тремя сыновьями Михаилом, Иваном [и Арсением], которым давала отличное образование, а свое громадное дело, оставленное мужем, крепко держала в своих руках, управляя им через оставшихся старых опытных служащих и вновь приглашенных руководителей.
В. А. Морозовой увлекся известный издатель и редактор самой либеральной газеты в Москве «Русские ведомости» Соболевский1, и она жила с ним открыто, не сочетавшись церковным браком, не обращая никакого внимания на окружающее ее общество и всех ее родственников. Злоязычники утверждали, что она не желала менять свою известную фамилию: Морозову на Соболевскую, представлявшуюся в ее купеческих глазах малозавлекательной; имея от него детей, оставила им фамилию Морозовых2.
Варвара Алексеевна была либералка с сильным уклоном влево, но, надо отдать ей справедливость, она свои либеральные взгляды по возможности старалась проводить на деле, что ей было сравнительно легко делать, стоя во главе большого фабричного предприятия Товарищества Тверской мануфактуры. Эта мануфактура в России была одна из лучших по образцовому оборудованию и большим средствам. При фабриках были устроены образцовые театр, ясли, больница и еще многое, что значительно украшало жизнь служащих и рабочих. Но, несмотря на все заботы и денежные жертвы, на фабрике как-то произошла забастовка. Причины забастовки я теперь не припомню. Хозяйка поспешила приехать на фабрику, предполагая, что ее личное присутствие успокоит фабричных. Рабочие, узнав о приезде хозяйки, подошли большой толпой в несколько тысяч человек к хозяйскому дому.
Варвара Алексеевна собралась к ним выйти, но местный исправник и фабричная администрация не рекомендовали ей выходить к рабочим, гак как громадная толпа, насыщенная страстями, представляет из себя опасный элемент для спокойных переговоров, но она на уговоры их ответила: «Рабочие меня хорошо знают, я так много для них делала и делаю, что я для них как бы мать, и уверена: когда я к ним выйду, они меня выслушают и успокоятся». Когда она вышла, возбуждение и крики между рабочими еще более усилились и из задних рядов толпы пронеслось несколько увесистых булыжин недалеко от головы хозяйки. И эта «мать рабочих», подобрав свои юбочки, опрометью обратилась в бегство к дому, спасаясь от своих возбужденных «деточек». (Мне пришлось это слышать от инженера, бывшего при этом.)
В. А. Морозова в Москве жила на Воздвиженке, в своем красивом особняке, окруженном по фасаду садом; внутренность особняка была обставлена комфортабельно в английском духе и не отличалась безумной роскошью, как это можно было видеть у некоторых московских богачей.
Она была известна широкой благотворительностью к общественным нуждам города и всегда отзывчива к учащейся молодежи, нуждающейся в помощи к продолжению образования.
В. А. Морозовой — несомненно, выдающейся женщине среди московского купечества — пришлось пережить много огорчений из-за ее связи с Соболевским, так нарушаемых ею традиций общества, крепко столетиями державшихся; но всего больше доставляло неприятностей ей, когда имя ее трепали газеты, полемизирующие с «Русскими ведомостями», называя редактора Соболевского «содержанкой московской купчихи», давая понять, что «Русские ведомости» пользуются денежной поддержкой у Морозовой.
«Русские ведомости» были органом либералов и в обществе с иронией назывались «профессорской» [газетой] из-за участия в ней многих профессоров. Отличалась газета сухостью своего содержания, доктринерством и особенно горячим стремлением к фритредерству, от совершенного непонимания, что «свободная торговля» по тому времени не может быть осуществлена без сильных экономических потрясений, задевающих почти все сословия государства, но «Русские ведомости» этим лозунгом усиленно потряхивали в своей уже довольно потрепанной торбе.
Все эти условия не создавали большого успеха газете среди читающей публики, и она не имела большого тиража; между тем Москва сильно нуждалась в хорошей и серьезной газете, чего добился потом Сытин с изданием газеты «Русское слово»3, хотя и она далеко не была идеальной.
Не могу не рассказать, как в начале моей коммерческой деятельности я был поставлен в неловкое положение редакцией «Русских ведомостей» перед моим шефом Н. П. Кудриным.
Я уже писал о Кудрине как об умном, с широким размахом, с большой силой воли купце — русском самородке, вышедшем из серой, бедной мещанской семьи; он не получил никакого образования, отправленный своими родителями на службу в качестве «мальчика» при какой-то торговле. И сумел еще сравнительно молодым человеком создать собственное большое дело. Кудрин, придавая большое значение прессе, начал писать разные статьи о Средней Азии, еще в то время мало известной широкой публике. Свои статьи он имел обыкновение посылать в «Московские ведомости», охотно их печатавшие4.
Однажды им была написана статья, затрагивающая экономическое положение Средней Азии и необходимые для нее реформы, с целью поскорее двинуть этот богатый край с развитием его естественных богатств. Статью эту Кудрин мне прочел и спросил, не свезу ли я ее в редакцию с просьбой поместить ее как можно скорее.
Я же, читающий «Русские ведомости» с семнадцатилетнего возраста, состоя их поклонником, посоветовал Кудрину вместо «Московских Ведомостей» отправить в «Русские ведомости», где круг читающей публики более интеллигентный, а потому его статья будет иметь больший успех в высших сферах правительства. Он согласился.
Редакционный секретарь «Русских ведомостей» бегло просмотрел статью и ответил, что ее необходимо прочесть самому редактору, и если он найдет ее приемлемой, то она будет помещена в газете на этих днях.
Действительно, статья была напечатана в газете, но с предварительной заметкой редактора, в которой было разругано все, о чем писал Кудрин, благодаря отклонению от его фритредерских идеалов, и в заключение добавлено в злых и едких выражениях об исправлении редакцией безграмотности стиля и всех в ней орфографических ошибок. Можно представить мое неловкое положение перед Н. П. Кудриным, которого я так убеждал о помещении статьи в этой газете!5
Конечно, право редакции опровергать правильность экономических взглядов, не соответствующих их [взглядам], но зачем затрагивать стиль и орфографию в злом и смешном виде, ведь все-таки не грамотность изложения важна, а мысль и смысл его. Кудрин, посылая в «Московские ведомости», писал в том же стиле, с теми же орфографическими ошибками, но в редакции все это исправляли, и печаталось совершенно исправленное для читающей публики; редакция понимала, что писал малообразованный человек, но обладающий умом и большим здравым смыслом.
Я потом был удовлетворен, когда пришлось узнать, что многие реформы, высказанные Кудриным, были проведены правительством и действительно способствовали к дальнейшему процветанию края.
* * *
В одном из каких-то номеров газеты «Русские ведомости» был помещен фельетон, в ярких красках описывающий фабричный поселок, принадлежащий крупному фабричному предприятию в Германии.
Земля в достаточном количестве была приобретена фабричным предприятием, разбита на правильные участки, мерою приблизительно в 100 квадратных наших аршин, с устройством шоссированных дорог и водопровода. На каждом участке был выстроен маленький домик, наподобие коттеджей. Домики были выстроены разных размеров по желанию и требованию рабочих и сданы им в полную собственность, с ежемесячным погашением их стоимости; земля же под домиком сдавалась рабочим в аренду на продолжительный срок с очень небольшой платой. Рабочему предоставлялось право во всякое время, когда ему заблагорассудится, продать этот дом, но только рабочему этого же завода; если же не находилось такого покупателя, то он мог продать обратно заводу, со скидкой за амортизацию по установленному тарифу, и завод не имел права от таковой покупки отказаться.
Эта фабричная колония представляла из себя удивительную картину: красивые коттеджи, выглядывающие из зелени деревьев, были окружены с одной стороны огородом, а с другой — фруктовыми деревьями, ягодными кустами, розанами и другими разными цветами. Освободившиеся от своей работы рабочие вместе со своими детьми ухаживали за огородом и садиком, наслаждаясь чудным воздухом и с сознанием, что все эти труды их рук поступают к ним, принося им кроме удовольствия еще некоторую материальную пользу.
Эта описанная идеальная картина сохранилась в моей памяти, и я, как только стал во главе большого фабричного дела, не преминул проделать в нем то же самое.
На земле, красиво расположенной по высокому берегу Волги, было устроено совершенно то же самое, как описывалось в фельетоне, но первый раз решили построить только несколько десятков домиков. Домики быстро были раскуплены рабочими, где они и поселились. Не прошло полугода, как уже некоторые рабочие, купившие домики, стали приходить и просить взять от них обратно, объясняя тем, что домики для них дороги, говоря: «В казармах живем задаром, дров не покупаем», — хотя стоимость дров в то время была 5 рублей за куб. сажень и ее хватило бы на год для отопления домика. Вторую причину выставляли, что женам приходится топить печку, а в казармах печи топятся специально для этого приглашенными людьми, с уплатой за их труд фабричной конторой. В конце же года владельцев этих домиков осталось не больше двух-трех.
Фабричная администрация объясняла такое несочувственное отношение рабочих к домиках тем, что они, живя в казармах, привыкли жить обществе при вечном шуме, криках, ругани, с гармониками, и все то доставляло им удовольствие и развлечение, да, кроме того, общая кухня им была как клуб, где они собирались группами, сплетничали, толковали, ругались, и все эти приметы ада им были по душе.
Потом в эти домики были размещены мелкие служащие без оплаты а квартиру и с дровами за счет фабричной конторы.
Прошло после этого много лет, но около этих домиков не было посажено этими квартирантами ни одного деревца, ни одного кустика и ни одного кочана капусты, хотя на фабрике имелось сколько угодно навозу, гумусовой земли, отдаваемой всем желающим вывезти ее.
Из этого примера можно усмотреть, что не всегда и не везде можно руководствоваться способами, применяемыми в культурных государствах для устройства жизни рабочих, по рекомендации либеральных идеалистов. Что в Германии дает рабочим наслаждение и счастье, то у нас им — тоску и скуку.
* * *
У В. А. Морозовой дети, выросшие и окончившие свое образование в высших учебных заведениях, вступили в свое дело и, как было слышно, занимались серьезно им. Для оптовой торговли Товариществом Тверской мануфактуры было приобретено владение на Варварке; старые владения все были снесены, и на месте их воздвигнут роскошный дом, с большими светлыми залами, где размещались образцы вырабатываемых ими товаров для показания покупателям в полном ассортименте, а в верхнем этаже помещалось правление и бухгалтерия6.
Новоселье справлялось торжественно; началось с молебствия перед Чудотворными иконами, с хором певчих в красных, обшитых золотым позументом кафтанах, после чего все многочисленные посетители были приглашены на завтрак в ресторан «Эрмитаж», где в главных его залах были накрыты столы со знаменитым наполеоновским сервизом, а в боковых залах были накрыты столы с изобильной закуской, со всеми деликатесами, какие только можно было получить в то время. Завтрак своим изобилием и искусством приготовления превзошел сам себя. Вина, сигары были самых лучших и дорогих марок. Всего больше поражало убранство высоких, в два света, зал живыми цветами. Цветы закрывали все стены, начиная от пола до потолка зал, с большим искусством подобранные по окраске и зелени. Сирень, азалии, рододендроны, розы и между ними разные луковичные растения, с левкоями и гвоздиками, наполняющие ароматом большие залы. Новоселье справляла на Фоминой неделе, когда оранжерейные цветы были в полном блеске.
Газеты, описывая завтрак, поставили в укор Морозовым, что ими израсходовано на обжорство 60 тысяч рублей, между тем было бы целесообразнее отдать эту сумму в пользу бедных Москвы, которых так много там. Заметка эта воздействовала, и Товарищество Тверской мануфактуры внесло в городскую управу 60 тысяч рублей для бедных.
Старший сын Варвары Алексеевны, Михаил Абрамович, по окончании университета скоро женился на красивой дочери известной московской портнихи Мамонтовой7. Известный артист Южин написал комедию «Джентльмен», имевшую большой успех на сцене Малого театра. В «Джентльмене» Южин вывел Михаила Абрамовича, и, как говорили, очень похоже; артист, игравший Джентльмена, был даже загримирован Михаилом Абрамовичем8.
Михаил Абрамович жил недолго и скончался в молодых годах.
Третий сын Варвары Алексеевны, Арсений Абрамович, тоже женился в молодых годах на дочери какого-то известного инженера9; она, прожив с ним недолго, влюбилась в начальника сыскного отделения Лебедева и покинула Арсения Абрамовича. Через несколько лет Арсений Абрамович женился на другой, урожденной Окромчаделовой10, потом вышедшей замуж за Коншина-сына (компаньона П. М. Третьякова)11; не знаю, разошлась ли она с Коншиным или он умер, но только брак с Морозовым состоялся. Про этот брак в московском обществе говорили много; так, мне пришлось слышать: Окромчаделов, брат будущей жены Морозова, приехав в ресторан «Эрмитаж», увидал сидящего Арсения Абрамовича, он подсел за его столик, и разговорились, откуда он узнал, что Арсений Абрамович после обеда отправляется на вокзал, чтобы ехать к себе на фабрику. Как только Окромчаделов узнал об этом, он немедленно распростился с Морозовым, сказав, что у него имеется какое-то серьезное дело, и уехал. Арсений Абрамович, приехав на вокзал, к удивлению своему увидал опять Окромчаделова с дамой — жгучей брюнеткой, похожей на цыганку; Окромчаделов представил ее и сказал, что это его сестра, поставленная в ужасное положение тем, что она с этим поездом обязательно должна поехать в Петербург, но билеты на него все проданы, то он обращается с просьбой к Арсению Абрамовичу: не может ли он в своем купе посадить его сестру, так как, по всей вероятности, он до Твери, где его фабрика, навряд ли ляжет спать. Морозов, милый, мягкий и слабый характером, на это согласился, но вместо Твери он сошел со своей дамой на вокзале в Петербурге и потом на ней женился. Его жена оказалась полной авантюристкой, понятно, она своего мужа не любила и, как уверяли, употребляла все усилия споить своего слабого характером мужа, отчего он преждевременно скончался, оставив ей свое состояние*.
* Об Окромчаделове, брате жены Морозова, тоже рассказывали много плохого. Говорят, он был родом армянин, красивый видом, какими-то способами втерся в дом к известному богачу Овчинникову, имевшему довольно некрасивую дочку, начал за ней ухаживать, с уверенностью, что он не получит согласия на брак от родителей. Овчинниковы жили в своей роскошной даче в Сокольниках, где имелся пруд. [Окромчаделов] пригласил барышню вдвоем с ним прокатиться по пруду. Катание кончилось тем, что огорченные родители принуждены были согласиться на брак. После смерти родителей все их средства достались их единственной дочке. Как говорили, она была очень несчастна, так как ее муж все время проводил в кругу красивых барышень, а не в семье.
Арсений Абрамович оставил по себе память в Москве постройкой красивого особняка на Воздвиженке, на месте, где был цирк, примыкавший к дому его матери. Особняк обращает на себя внимание красотой и солидностью, но некоторые его детали вызывают удивление: так, башни его перехвачены толстым жгутом и на стенах дома находятся раковины. Причина создания этих ненужных деталей, оказывается, была следующая: Арсений Абрамович, путешествуя по Португалии со своим архитектором Мазыриным, был поражен красотой замка, как бы прилепленного к скале на берегу Атлантического океана; издалека получалась полная иллюзия, что жгуты, перехваченные вокруг башни и прикрепленные к скале, не дают ей упасть в океан, то же и раковины, как бы выброшенные океаном, прилипли к стенам замка, и вся архитектура этого замка поражала своей талантливостью.
Архитектор Мазырин, построивший дом Морозову, не сумел применить к стилю здания некоторую самобытность нашей природы, а потому жгуты и раковины невольно вызывают удивление от появления их на фасаде дома на Воздвиженке, улице ровной, без скал и моря12.
Второй сын Варвары Алексеевны, Иван Абрамович, был дельным человеком; он пережил всех своих братьев от первого брака матери, серьезно занимался своим делом, не жалея своих сил. Иван Абрамович принадлежал к разряду людей, сильно падающих духом при нарушении правильного хода их жизни какими-нибудь серьезными случайными обстоятельствами. Мне пришлось быть у него во время первых дней первой революции, и меня поразило изменившееся его лицо с глазами, полными отчаяния, с выступившим потом на лбу, и он с потерею всякой надежды твердил: «Все пропало, все пропало, и мы все погибли!» — без малейшего желания применить свою энергию, свои деньги к спасению хотя бы отчасти своего положения.
Иван Абрамович уже во время революции покинул Россию, поселился в Берлине, где в гостинице во время приема ванны лишил себя жизни, перерезав на руке вену.
ГЛАВА 85
Москвичи любили встречать Новый год весело, но встреча Нового, 1904 года была особенно весела. Кого бы я ни спросил из своих знакомых, как встречали Новый год, от всех получал ответ: «Весело!» Многие устраивали у себя балы, костюмированные вечера, но большинство заранее записывались на столики в ресторанах, спеша занять в них лучшие места. Рестораны «Метрополь», «Прага»1, «Эрмитаж», «Яр», «Стрельна» — все были переполнены публикой до отказа с 11 часов вечера разряженными дамами, усыпанными бриллиантами, мехами, цветами; мужчинами во фраках. В 12 часов вся публика, стоя, подняв бокалы с шампанским, чокалась, и кругом только было слышно: «С Новым годом, с новым счастьем!» Шампанское лилось, с выпитием неисчислимого количества бутылок, на радость французских виноделов. Были все довольны встречей Нового года и проведенным временем. Вернувшись домой, ложась в кровать, думали: этот год, наверное, принесет нам более счастья.
Но, как говорят, «человек предполагает, а Бог располагает»! Так и случилось в этом 1904 году: вместо еще большего счастия получилось большое неожиданное горе.
Мы, русские, были мало осведомлены о политическом положении государства, жили и наслаждались жизнью, уверенные, что в нашем государстве все благополучно и идет хорошо. 27 января неожиданно разразилась война с Японией; накануне никто из москвичей не думал, что это может случиться. Я внимательно прочитывал газеты, вращаясь в биржевых сферах, всегда внимательных к политическим делам, не мог даже и подумать о войне.
Накануне объявления войны я купил дом у Серебрякова, на углу Рождественки и Варсонофьевского переулка2, и уговорились с ним на другой день в 11 часов утра быть в конторе нотариуса Сусорова, чтобы совершить купчую крепость. В этот день за утренним чаем развертываю газету и с ужасом прочитываю: война объявлена. Спешу в банк, чтобы ликвидировать процентные бумаги для уплаты Серебрякову, но получаю там ответ: «Кто же у вас в данную минуту купит? Бумаги, несомненно, в цене должны упасть», — и мне пришлось отказаться от купленного дома.
На объявление войны Японии смотрели довольно сдержанно: кто мог думать, что небольшая Япония представляет из себя такую большую силу; думали, что война кончится для нас благополучно: «Шапками забросаем япошек!» Но что ни день, дела наши шли на войне все хуже и хуже, но мы еще были уверены, что они скоро поправятся.
В марте месяце я поехал с женой за границу; побывали в Вене, Венеции, Риме, Неаполе, во Флоренции, в Париже и в Берлине только проездом; и где бы мы ни были, везде встречали суетящихся низеньких, юрких желтолицых японцев с их женами, одетых по последней моде, снующих по платформам железных дорог целыми группами, нужно думать, исполняющих какие-нибудь серьезные задания их правительства во всех городах Европы. Для меня эти встречи были крайне тяжелы и неприятны из-за всех наших неудач на войне, и я еле сдерживал себя, чтобы не пырнуть из них кого-нибудь, так было досадно и обидно за мою несчастную родину.
Во Франции на одной из каких-то станций, когда мы вышли с женой из вагона и разговаривали, к нам подошел почтенный француз и спросил: «Вы русские? Скажу вам неприятную новость: броненосец «Петропавловск» взорван японцами, причем погибли адмирал Макаров и великие князья»3. После такого известия путешествовать было неприятно; остановились в Париже на короткое время и спешно выехали в Москву через Берлин.
На адмирала Макарова возлагали большие надежды не только у нас в России, но и в Европе, отмечая его большой ум, решительность характера и знание морского дела, — и эта надежда рухнула! Главнокомандующим был назначен генерал Куропаткин; его назначением были довольны, помня те славные бои, где был командующим генерал Скобелев, а Куропаткин начальником его штаба, приписывая славу Скобелева и Куропаткину.
Узнав о назначении Куропаткина на этот высокий пост, мне припомнилась его поездка в Среднюю Азию, когда он был военным министром. Мне пришлось быть в Коканде вскоре после его отъезда оттуда. Многие русские горожане в это время осуждали Куропаткина за его речь, произнесенную при приеме русских горожан Коканда, называя его бестактным и неглубоким человеком.
Куропаткин обратился с довольно резкой речью, высказывая им порицание за их недружелюбное отношение к офицерству местного гарнизона, и в заключение сказал: «Все должны помнить, что пребыванием здесь, в Коканде, обязаны исключительно военной силе, пролившейся достаточно крови по завоеванию этого края, а потому должны относиться к военным с подобающим уважением».
Обыватели Коканда поняли, что Куропаткин был поставлен местным военным начальством в известность, что между местным офицерством и горожанами создалось недружелюбное отношение: так, штатские не посещают военного собрания, где бывают танцевальные вечера, а устроили свой клуб, куда не допускают офицерство.
Куропаткин, вместо того чтобы разобраться в причинах таких недоразумений, переложил вину с больной головы на здоровую, чем еще более ухудшил отношения между военными и штатскими.
Распри же начались оттого, что некоторые невоздержанные и плохо воспитанные офицеры, будучи выпивши, обращались с семейными дамами крайне непринужденно, позволяя себе разные вольности, возмутившие мужей этих дам. Все штатское общество приняло сторону оскорбленных и перестало посещать военный клуб, а потом устроили свой, куда не допускали посещать скандалистов-офицеров.
Возмущенные речью Куропаткина горожане говорили: «Речь Куропаткина показывает, что он плохой администратор: не разобравшись в причине создавшегося озлобления, он сказал свою речь не тем, кому следует, а именно ему следовало бы пробрать военное местное начальство, распустившее подчиненных ему офицеров».
Как-то уезжая с ночным поездом в свое имение, узнал от носильщика, что с экстренным поездом сегодня выезжает на войну главнокомандующий Куропаткин. Я побежал посмотреть: не увижу ли Куропаткина.
Куропаткина не увидал; как мне передали, он был у великого князя Сергея Александровича, и, когда он оттуда может вернуться, никто не знал.
Поезд состоял из нескольких вагонов; салон-вагон был залит электричеством, но, что меня удивило, все стены вагона были увешаны разных размеров иконами в серебряных и золотых ризах, подносимые Куропаткину обществами, учреждениями и частными лицами, и все они ехали с ним на войну; мне же казалось, чтобы только перекреститься перед каждой иконой, потребовалось бы несколько часов времени.
Смотря на этот салон-вагон, мне вспоминалась поездка, описанная «Русским словом», одного генерала, кажется, по фамилии Штакельберг, он ехал с супругой, с ребенком и с двумя коровами, занимая несколько вагонов, а между тем в то время армия нуждалась сильно в паровозах и в вагонах. Уезжая к себе в имение, я думал: Суворов навряд ли бы поехал на войну с таким бесчисленным количеством образов и не взял бы семьи и коров!4
К довершению к плохому настроению московского общества от получаемых скверных известий о войне разразился необычайной силы ужасный ураган над Москвой и Московской губернией.
Я теперь не помню, в каком месяце он произошел, либо в июне, либо в июле5, приблизительно в 4 часа с минутами дня, когда я обыкновенно приезжал к поезду, чтобы ехать в имение; когда я выехал на площадь перед Курским вокзалом, то заметил надвигающуюся страшную черную густую тучу, каких мне раньше и после не приходилось видеть. Едва я успел вбежать на станцию, начался страшный ливень с сильным градом, размером не меньше голубиного яйца. Пробрался к вагону и затворил за собой дверь, но кондуктор, вошедший за мной следом, не мог уж закрыть дверь вагона, несмотря на помощь со стороны пассажиров: так был силен ветер! Порывы ветра раскачивали вагон из стороны в сторону, с опасностью, что [он] может быть опрокинутым; уйти же из вагона не представлялось возможным: град, как бешеный, колотил по крыше вагона, а дождь лил как из ведра. Мы довольно долго стояли на станции; ураган постепенно слабел, показалось голубое небо, и наконец поезд тронулся. Подъезжая к станции Чесменка, где шоссе идет параллельно линии железной дороги, увидали: несколько крестьянских возов лежали опрокинутыми вверх колесами, большинство телеграфных столбов покачнулись, некоторые из них сломаны, и было много вырванных из земли, отнесенных довольно далеко от своего прежнего места; на многих из уцелевших столбов висели парниковые рамы без стекол, принесенные ураганом из соседнего огорода.
В Чесменке поезд простоял довольно долго, и очень медленным ходом тронулись в путь. Не доезжая станции Люблино полверсты, поезд остановился. Публика, ехавшая с нами в вагоне до Люблино, во главе с богатым известным купцом Голофтеевым, владельцем имения при станции Люблино, выскочила из вагона и бросилась бежать к станции.
Наконец мы подъехали к Люблино; еще не подъезжая к станции, кто-то крикнул: «Смотрите: голофтеевской рощи нет!» На станции уже было полное смятение: слышались крики, плач, несколько дам бились в истерике, на платформе станции образовались большие группы людей, слушающих рассказы о происшедших несчастиях от урагана. Один какой-то рассказывал, как он был свидетелем, как ребенок был вихрем вырван из рук матери и поднят на воздух и унесен, и много было других разных рассказов о событиях этого дня. Отъезжая от Люблино, пассажиры могли любоваться голофтеевскими дачами, закрытыми раньше деревьями парка и лесом, теперь же они выделялись на фоне голубого неба.
На станции Царицыно было такое же смятение и рассказы о несчастиях от урагана; говорили, что в селе, расположенном по Москве-реке, с балкона дома священника смерч выхватил какого-то семинариста, пришедшего в гости к сыну священника, отнесло его к колокольне и о стену разбило ему голову, а из спальни священника был выхвачен железный сундук и, как перышко, перенесен на другую сторону реки; река же в это время разделилась широкой полосой на две части, и дно реки было видно на всю ее ширину.
В Бутово приехали с большим опозданием; [был] встречен женой, пришедшей на станцию еще до начала урагана; она была в сильном волнении от тех разговоров, выслушанных ею во время урагана на станции.
В моем имении обошлось сравнительно благополучно: было вырвано с корнями и поломано несколько сотен деревьев. Перед парадным подъездом дома находилась старая красивая береза, хотя она была не на месте, но при стройке дачи я пожалел ее срубить; эту березу смерч вырвал с корнем и ствол ее скрутил жгутом. Я эту скрученную часть березы приказал вырезать на память, чтобы в будущем она могла напомнить об этом страшном урагане.
В Москве ураганом была уничтожена Анненгофская роща в Лефортово, так же как в Люблино парк и лес Голофтеева.
Многие старики говорили: «Это знамение Божие! Это перст Божий!» — усматривая в урагане показатель для дальнейших тяжелых бедствий для России, с разными дурными для нее последствиями. Уверяли, что большие народные бедствия почти всегда сопровождаются необычайными и необъяснимыми явлениями в природе. Ставили в пример библейское предание о царе Валтасаре, видевшем во время пира руку, пишущую непонятные слова: «Мене, мене, текел, упарсин»6.
Действительно, предсказание этих кликуш оправдалось: вихорь горя прошелся по всей России, то сильно захватывая, то затихая на некоторое время. Поражения на войне шли одно за одним, сгущая атмосферу внутри государства. Было общее недовольство, все осуждали правительство с его бюрократическим строем.
Мне пришлось поехать в этом году на Кавказ, в Эривань и в Нахичевань, где у Московского Торгово-промышленного товарищества имелись отделения для скупки хлопка. Поехал туда в сопровождении своих помощников — Т. И. Обухова и М. Г. Ерофеева. Приехав в Тифлис, остановились в гостинице «Ореанда». Содержал эту гостиницу француз, как говорили, он раньше был метрдотелем при царском дворе. Составив себе состояние, открыл в Тифлисе гостиницу, образцово поставив ее в смысле чистоты, общего порядка и хорошего стола.
Из Тифлиса поехали по железной дороге в Эривань, оттуда на лошадях в Нахичевань, в то время еще железной дороги не было. Ехали по историческим местам: мимо горы Арарат, реки Араке, [разделяющей] Россию с Персией, охраняемой пограничной стражей от контрабандистов, но эта профессия, кажется, там процветала. Мы были свидетели, как перебравшиеся через Араке цыгане в довольно большом количестве прошли мимо нас в своих ярко-пестрых костюмах с очень красивыми — у молодых — лицами.
На обратном пути из Эривани, недалеко от какой-то почтовой станции, услыхали отчаянные крики о помощи; мы приказали ямщику ехать на крик и скоро увидали русского крестьянина, кричащего и плачущего. Он рассказал, что был ограблен двумя армянами, взявшими у него все деньги и инструменты, и, очень вероятно, они его убили [бы], если бы вовремя мы не подоспели. Посадили его в тарантас, он всю дорогу плакал от пережитого ужаса и потери денег.
На станции ему дали коньяку с чаем, накормили, он, немного успокоившись, рассказал историю своей жизни: он крестьянин-малоросс, по специальности бараночник, этому ремеслу обучался в Москве, потом открыл бараночную в своей деревне на Украине. Дело пошло хорошо, и через несколько лет составил маленький капитальчик, выстроил двухэтажный дом, внизу помещалась лавка и пекарня, наверху жил сам. Желая увеличить дело, взял в помощники еврея, заслужившего у него полное к себе доверие трудом и внимательностью. Еврей проработал у него несколько лет, ушел; открыл свою бараночную напротив его. У еврея пошла торговля хорошо, так как он держал на баранки цену немного дешевле его; пришлось и ему сбавить цену, но еврей еще больше понизил; началась борьба, и он в это время спустил все свои сбережения, но не унывал, предполагая, что победит еврея, но в одну из темных осенних ночей у него загорается дом и все сгорает. Он был уверен, что поджог дома совершен евреем, но доказать этого он не мог, и бараночное дело пришлось бросить. Ему удалось изучить еще какое-то ремесло и выгодную работу получил в Нахичевани, где тоже хорошо заработал. Возвращаясь к себе в деревню на Украину, он опять был обобран вчистую. Мы ему помогли выбраться, как он говорил, из этого «проклятого гнезда».
Приехав в Эривань вечером, хорошо выспались. Утром за чаем раздался выстрел с криками и беготней. Нас успокоили: здесь все это обыкновенная история, сейчас был убит в полицейском участке один из полицейских [выстрелом] через забор, и убийца скрылся. Причем сказали, что в городе неспокойно, и рекомендовали недолго задерживаться в Эривани.
Я был счастлив, что поместился один в маленьком купе, устроил постель, разделся и улегся спать с полным комфортом. Ночью меня разбудил сильный толчок с падающими на меня вещами, уложенными в сетке вагона. Я вскочил, быстро начал одеваться, слушая крики и брань около вагона. В соседнем купе, отделяющемся от меня тонкой перегородкой с дверью, слышу разговор машиниста с помощником начальника движения. Машинист взволнованным голосом докладывал: «Случилось крушение, один паровоз упал, другой остался на рельсах, могло бы для поезда кончиться очень плохо, если бы я ехал с установленной скоростью двадцать верст в час, но из-за того, что в городе и здесь неспокойно, я решил ехать со скоростью пять верст в час, держа все время в руке тормоз и, как только почувствовал толчок, немедленно затормозил, что и спасло поезд».
Я вышел из вагона. Была темная ночь, почти у каждого вагона стояло по кондуктору с фонарями в руках, предупреждающему всех держаться ближе к вагонам, иначе легко упасть в пропасть. Я пробрался к упавшему паровозу, где шла спешная работа при освещении факелами — подсыпка земли под упавший паровоз, чтобы не дать ему возможности скатиться в пропасть.
Около машиниста собрались пассажиры, он рассказывал, что он выезжал из Нахичевани с неспокойной душой, он почти был уверен, что будет несчастье. И сейчас уверен, что это не случайный обвал земли с горы, а нарочно устроенный как раз перед проходом поезда; если бы был обвал естественный, то заметили бы сторожа, проходящие по рельсам перед проходом поезда.
Увидав, что помощник начальника движения ушел к себе в купе, я отправился тоже спать. От начавшейся беготни по вагонам проснулся; было еще рано, но светло. Вышел из вагона и обомлел от изумительной картины: на громадной высоте железнодорожное полотно огибало гору, поднимающуюся над узкой железнодорожной лентой; не больше полутора аршин от рельсов начиналось глубокое ущелье, внизу которого бурлил бешеный поток, пробиравшийся с белой пеной между большими валунами. В широких местах ущелья были видны возделанные земли; на высоких сопках ютились аулы, а люди и скот казались букашками из-за своей отдаленности. Через это ущелье на другую гору был перекинут красивый железнодорожный мост, казавшийся сделанным из тростника по легкости своей конструкции; мост от места крушения был не дальше полуверсты.
Мне ясно представилось все, что могло бы произойти с нами: сделай поезд еще аршин вперед, упавший паровоз своей тяжестью увлек бы весь состав поезда в глубокую пропасть, и от него, не говоря уже про людей, остались бы только мелкие обломки. От мысленного нервного напряжения у меня получилось замирание сердца, подумал: да, мы были очень близки к смерти!
Кондуктора предложили пассажирам брать свои вещи и идти пешком на станцию Караклис, находящуюся на другой стороне железнодорожного моста. Нагруженные вещами в руках, на плечах, плелись гуськом пассажиры, радуясь в душе, что остались живы.
На станции проголодавшиеся быстро накинулись на неприхотливые запасы железнодорожного буфета, и было все съедено и выпито вплоть до черного хлеба и кипятку, а публика все прибывала голодная, и между ними начался ропот за нераспорядительность железнодорожного начальства, и я, взволнованный всем пережитым, присоединился к ним, видя франтоватого помощника начальника движения, спокойно гуляющего по платформе станции, не подумавшего сделать распоряжение о снабжении хотя бы только хлебом из ближайшего к станции селения, и в пылу раздражения назвал его «героем двадцатого числа» (чиновники получали жалованье ежемесячно 20-го числа). Инженер исчез, но в буфете в скором времени появился хлеб и кипяток.
Пришлось просидеть на станции довольно долго, пока не пришел поезд из ближайшего депо, куда водворились все пассажиры, но заняв места, где как пришлось. Ехали тихо. Не доезжая нескольких станций до Тифлиса, к нам в каждый вагон были введены по двое солдат с ружьями и штыками, и все свободное пространство на паровозе и тендеры было занято солдатами, и, охраняемые, мы благополучно прибыли в Тифлис поздно вечером.
Поехали опять в гостиницу «Ореанда», но, к нашему удивлению, двери ее были заперты, в вестибюле была полнейшая темнота и никакой жизни в гостинице не замечалось. Утомленные, голодные, мы были поставлены в неприятное положение: что нам делать, куда ехать? Остановиться в сомнительных меблированных комнатах — получился бы не отдых, [это], скорее, усилило [бы] наше утомление и расстройство нервов от могущих быть всяких неожиданностей; решили стучать изо всех сил в дверь гостиницы; наконец на наш стук явился какой-то старик, сообщивший: гостиница закрыта из-за забастовки всех служащих, а потому мы остановиться здесь не можем. Мы его умолили позвать хозяина. Француз-хозяин узнал нас и согласился после длительных уговоров дать помещение, но с условием: жить без электричества, все услуги по обслуживанию нас должны производить сами, завтракать и обедать в других местах. Мы на все согласились и были водворены в лучшие комнаты гостиницы.
Отдохнули в ней превосходно: старик, оказавшийся штрейкбрехером, был очень услужлив, чистил наше платье, сапоги, ставил самовар и вообще исполнял все наши поручения. На другой день утром хозяин сказал нам: «Если хотите, я буду готовить вам завтрак и обед, но только то, что я буду приготовлять себе и своей семье». Мы на это с радостью согласились, и, должен сказать, француз оказался замечательным поваром, он готовил замечательно хорошо и вкусно, что лучшего ожидать было нельзя.
Через два дня к нему явился один из его поваров, и тогда хозяин показал свое искусство во всем блеске, пригласив на обед своих друзей и знакомых, приготовил такие кушанья, которых я раньше никогда не ел. Когда же мы покидали гостиницу, то забастовка была окончена и вся старая прислуга была на своих местах.
ГЛАВА 86
1905 год оказался гораздо хуже предыдущего, разве только повеселила и порадовала чрезвычайно ранняя весна с теплой, хорошей погодой. Урожай фруктов был необыкновенный. В моем имении был молодой фруктовый сад, еще ни разу не приносивший плодов; в этом году все деревья были усыпаны цветами. Поскольку я боялся обессиления молодых деревьев, были сняты с деревьев по крайней мере три четверти завязей фруктов, но, несмотря на все это, урожай получился неимоверный, а так как для плодов не было приготовлено место для сбережения, то пришлось несколько комнат в доме употребить для склада их. Многие яблоки получились наливные, с возможностью видеть зерна. 9 мая, в день моих именин, уже обыкновенная сирень отцвела, а в полном цвету была поздняя — шпет, новый сорт, выписанный из Германии; тоже цвели пионы, что для них по времени было весьма рано. Огурцы из парников собирали ведрами, а не десятками, как это бывало в предыдущих годах.
Но в середине мая все русское общество было потрясено разгромом нашей армады под командой Рожественского1. Это несчастие не могли спокойно перенести даже такие лица, которые стояли, как казалось, на очень низкой ступени развития. У меня в имении из года в год работала артель землекопов, состоящая почти вся из одних родственников, между ними был сильный мужик Лазарь. Раньше он работал в каменноугольных шахтах, зарабатывая очень большие деньги, но все их проигрывал и пропивал, ничего не высылая своей семье в деревню. Его родственники решили больше не посылать туда, а брать с собой ко мне на работу, надеясь, что он под их надзором не будет зря тратить деньги. Я помню, в воскресенье утром я шел купаться и проходил по дороге, ремонтируемой Лазарем. Вид Лазаря меня удивил: у этого добродушного человека были возбужденные, злые глаза, лицо, покрытое бледностью; я остановился и спросил его: «Что с тобой? Кто тебя обидел?» Он, ударив молотком камень, отвечал: «Бают, что весь наш флот уничтожен». — «Где это ты мог слышать?» — «Ходил утром в Подольск купить себе кое-что, там в лавке говорили». Вернувшись в дом, я из газет увидал, что сообщение Лазаря верно.
Не буду описывать настроение купечества после разгрома нашего флота, но сразу сделалось заметным, что даже те из купцов, которые боялись раньше слышать о каких-либо желательных реформах в правительстве в очень ограниченных размерах, теперь внимательно прислушивались к словам «болтунов», как они прежде называли либералов, с сочувствием покачивали им головами. Во всех кругах общества назрела потребность к большему свету, воздуху и простору в обновлении старого порядка жизни.
Н. А. Найденов, чуткий к общественному настроению, сразу почувствовал, что он потерял значительную часть своего обаяния среди купеческого общества, и начал говорить: «Откажусь от председательства в Биржевом комитете, я стар, пусть работает молодежь!»
Должен сказать, что это его желание высказывалось им много раз и раньше, но окружение уважением и почетом со стороны купцов заставляло его переменить это намерение, и он оставался опять на своем посту. Но в данное время для меня было ясным, что он не изменит своего намерения, и придется выбирать нового председателя Биржевого комитета. Невольно задавал себе вопрос: кто бы мог занять это положение в это напряженное время с возможностью объединить общество, уже стремящееся к реформам? Купеческое общество остановилось на двух известных московских купцах: Григории Александровиче Крестовникове и на Павле Павловиче Рябушинском.
Г. А. Крестовников по своим умеренным взглядам весьма подходил к Н. А. Найденову, а П. П. Рябушинский [был] более либерального образа мыслей. Первого поддерживал Н. А. Найденов, еще сохранивший свое влияние среди купечества, а П. П. Рябушинского — немногочисленная группа «прогрессистов»; понятно, прошел в председатели Г. А. Крестовников.
По моему мнению, как Г. А. Крестовников, так и П. П. Рябушинский не подходили к существующему в то время общественному настроению: Крестовников, как многие его за глаза называли «костяной яичницей»2, не отличался даром слова: когда ему приходилось говорить в собраниях, то одну и ту же мысль повторял неоднократно, как бы боясь, что она так глубока и сложна для слушателей, что нужно вдалбливать в головы их, и его речи были нудны и скучны. П. П. Рябушинский хотя был либеральных взглядов, но по душе был жесткий, мало чуткий, и о нем сложилось понятие как о человеке, старающемся извлечь отовсюду выгоды только ради своих интересов, предполагая его способным материально погубить каждого, мешавшего ему на деловой дороге. При выходе с Биржи мне неоднократно приходилось слышать остроты купечества на Банк Рябушинских (находящийся на Биржевой площади в многоэтажном доме, на фронтоне которого были изображены два медальона, связанные между собой канатом), говоривших: «Смотрите! Прочную веревочку приготовил Банк Рябушинских для своих клиентов, не придется ею им запасаться!» Этим намекая, что не миновать клиентам Банка Рябушинских в будущем надеть петлю от успеха работы с их банком.
Я пересмотрел в моей памяти всех выдающихся купцов того времени, чтобы составить себе понятие: какой бы из них, по-моему, был бы более всего желателен на эту должность, и остановился на единственном — Сергее Ивановиче Четверикове (о котором я кое-что написал в главе 45-й своих воспоминаний). С. И. Четвериков — владелец Городищенской суконной фабрики и, кроме того, стоящий во главе очень крупного и солидного дела «В. Алексеева сыновья»; он обладал внушительной фигурой, ясной и красиво излагаемой речью, имел за собой хорошую и добрую славу, был либерал и всем этим мог иметь влияние на новое поколение купцов, хотя бы в пределах общего сословного интереса.
Во время начавшихся осенью революционных эксцессов мне пришлось быть в С.-Петербурге, и, пользуясь своим пребыванием там, мне захотелось побывать у известного журналиста, издателя и редактора самой распространенной газеты «Новое время». Попал к Суворину через одну его сотрудницу, госпожу Смирнову, учившуюся вместе с сестрой моей жены. Со Смирновой я поехал к Суворину в 2 часа ночи, и были приняты в его кабинете, обставленном с большим вкусом. Суворин сидел за письменным столом с грудами писем и газет, прочитанные им бросались на пол с его пометками, потом тщательно собирались его секретарем для дальнейшего направления.
Письменный стол стоял впереди комнаты, но сравнительно далеко от окон. Перед столом висел на стене портрет красивой дамы, писанный, как можно предположить, известным художником; потом узнал: эта красавица была его второй женой3. После этого моего первого посещения мне пришлось у него побывать еще несколько раз. В одно из этих посещений разговаривал с ним о разных волнующих [меня] в то время предметах. Суворин между прочим обратился ко мне с вопросом: имеется ли на виду в Москве кто-нибудь из купечества, могущий стать во главе и объединить его? Я ему ответил, что, по моему мнению, мог бы быть таковым С. И. Четвериков.
Алексей Сергеевич очень заинтересовался Четвериковым, много расспрашивал о нем, потом взял из своего ящика письменного стола записную книжечку, куда записал все, что я ему говорил, и потом обратился ко мне с просьбой: «Пожалуйста, повидайте Четверикова и передайте ему от моего имени просьбу побывать у меня при случае, когда ему придется быть в Петербурге, мне бы очень хотелось с ним поговорить об общих русских интересах».
По приезде в Москву я немедленно переговорил с Четвериковым, встретив его на Бирже. Он выслушал меня и ответил: «Чтобы я поехал к этому мерзавцу! Нет, уж этого никогда не будет! Я ему и руки не протяну!»
Вспоминая этот случай, я хотел показать, как либералы того времени всякого, не исповедующего их кредо, не стеснялись называть либо дураком, либо мерзавцем.
Четвериков, называя так неосмотрительно Суворина, несомненно, руководствовался теми слухами о нем, которые распускались врагами Суворина, завидующими большому успеху талантливого журналиста, достигшего громадного влияния и успехов в своем жизненном пути.
Особенно было неприятно слышать такие резкие слова от С. И. Четверикова, имеющего дела со многими лицами, отличающимися малой нравственной чистоплотностью, как могу указать на большого купца Николая Александровича Второва, имеющего громадную оптовую торговлю почти во всех городах Сибири, закупающего на много миллионов в год разных товаров для своих этих отделений.
Всем купцам в Москве было известно, что покойный отец Николая Александровича Второва Александр Федорович, как говорили, при участии и сочувствии своего сына, с которым временно как бы поссорившись, обделали грязное дельце, «перевернули свою шубу» и всем кредиторам скинули 30 % со своего более [чем] трехмиллионного долга, таким образом положив в свой большой карман без больших трудов миллиончик чистоганом. Н. А. Второв после смерти отца получил наследство 13 миллионов рублей, а его брат Александр от первого брака [отца] — миллион рублей.
Н. А. Второв и не подумал расквитаться с обманутыми его отцом кредиторами, но, обладая большими коммерческими талантами, после смерти отца развернул колесо своего дела еще больше. Учел благоприятное время: он был одним из первых устроителей трестов из нескольких крупных предприятий. Для этого треста объединенной торговли выстроил громадный дом на Варварской площади под наименованием «Деловой двор»4.
Я не сомневаюсь, что С. И. Четвериков считал за особое удовольствие принимать у себя в доме Н. А. Второва и его отца и пожимать им крепко руки, чтобы они только побольше у него купили товару*.
* Н. А. Второв был убит в 1916 или 1917 году молодым человеком в своем кабинете в доме «Делового двора» из-за отказа дать ему 50 тысяч рублей на его образование; ходили слухи, что убийца был его незаконнорожденный сын5.
А. С. Суворин оставил на меня очень приятное впечатление, он, несомненно, любил Россию и русских и жалел их от тех неурядиц, происходящих в то время, и старался всеми силами и способами устранить их в пределах его возможностей. Все его разговоры не нахожу возможным передавать в данное время.
Алексей Сергеевич показал мне всю свою редакцию и типографию. В редакции были для всех ответственных работников хорошие большие кабинеты, хорошо обставленные; была зала с хорошей роялью, где его сотрудники могли развлекаться, петь и танцевать; был буфет. Со многими своими сотрудниками он меня познакомил, приходя в их кабинеты для прочтения передовых статей, назначенных на другой день появиться в газете. В типографии он подходил к рабочим запросто, с ними здоровался, смеялся и шутил; как заметно, они к нему относились с доброжелательством и с расположением; метранпажа Алексей Сергеевич особенно ценил, долго с ним разговаривал.
Осенью началась революция. Нужно было случиться так, что моя улица, где стоял мой дом, была одна из первых, где произошло убийство городового с целью, как потом узналось, терроризировать полицию и горожан. Как раз в этот день утром мною получено было известие от фабриканта мебели Шмита, уведомление, что заказанная мною мебель год тому назад готова и будет доставлена мне утром следующего дня, с просьбой очистить эти комнаты от имеющейся в них мебели. Вечером этого дня, проходя по гостиной, очищенной совершенно от мебели и других вещей, а потому получавшей особенно сильный резонанс, услыхал выстрел, как будто бы происшедший в этой комнате. Мне сейчас же сообщили, что убит городовой кем-то, успевшим скрыться. Убийство городовых продолжалось и в других частях города, и по распоряжению начальства они были сняты со своих постов, и улицы остались без охраны, с увеличением грабежей и других уголовных преступлений. По улицам города разъезжали патрули из кавалерийских солдат, требующих от едущих на извозчиках поднятия рук.
Жизнь изо дня в день делалась все хуже и неспокойнее. Оптовая торговля хотя шла как будто бы своим порядком, но амбары закрывались рано, чтобы дать возможность служащим, живущим на окраинах, добраться домой засветло.
Однажды, когда я ложился спать, раздались орудийные выстрелы, как мне казалось, недалеко от моего дома. Выстрелы продолжались довольно долго, сильно всех нервируя. На другой день узнали: бомбардировали какое-то частное реальное училище в Лобковском переулке, близ Чистых прудов, занятое революционерами, не пожелавшими сдаться и выйти из училища6.
Какое же мое было удивление, когда потом пришлось узнать, что среди этих революционеров был мой пятнадцатилетний сын, по развитию еще совершенный мальчик7. Он жил со своей матерью, вышедшей замуж за присяжного поверенного по бракоразводным делам, крещенного еврея8. Мальчик не имел никакого присмотра, сошелся с весьма сомнительными людьми, с которыми начинял бомбы взрывчатыми веществами, и с ними очутился в Лобковском переулке и только по счастливой случайности не был арестован. Когда училище начала обстреливать артиллерия, то он и другие его сверстники-товарищи перепугались, и эти «герои» взобрались на крышу дома, а с нее перебрались на крышу соседнего дома, откуда попали на чердак и по черной лестнице спустились во двор и благополучно разбежались по домам.
Вскоре после этого началась бомбардировка фабрики Шмита, уничтоженной и сожженной артиллерийским огнем, с громадными запасами сухого и дорогого лесного материала; в то же время сгорела и моя мебель, не вывезенная ко мне из-за начавшейся забастовки рабочих фабрики9.
В одно из воскресений я решился пойти к В. А. Хлудову, жившему на Черногрязской-Садовой, близ Земляного вала, чтобы узнать о положении дел в Москве, как к самому близкому моему соседу, так как газеты в это время не выходили.
В это время громадная толпа революционеров, собравшаяся на Каланчевской площади, добивалась пробиться к Красным воротам, но редкая цепь солдат обстреливала и не допускала ее. Подходя к хлудовскому тупичку, где находился дом Хлудова, я отчетливо услыхал визг пуль, впивавшихся в деревянную перегородку палисадника, почти рядом со мной, но я прошел благополучно в тупичок, где узнал, что только что была убита какая-то женщина, вышедшая из ворот дома. Посидев у В. А. Хлудова часа два, я решился отправиться домой, тем более что в это время стрельба уменьшилась, слышались только редкие выстрелы. Проходя мимо дома Трындина, стоящего на площади Земляного вала (снесенного в октябре 1936 г.), я заметил собравшуюся большую толпу народа, смотрящую на борьбу революционеров и войска; в это время раздался выстрел, и [я] увидал падающего мужчину, находящегося в числе зевак. Толпа быстро ринулась в разные стороны, увлекая меня с собой. На площади Земляного вала близ Басманной толпа остановилась, и один из бежавших со мной рассказал мне, что убит был какой-то гражданин, осуждавший революционеров, каким-то рабочим, стоявшим с ним почти рядом. Публику это убийство так ошеломило, что все бросились бежать. И стрелявший успел скрыться.
На другой день в Москве сделалось гораздо спокойнее; говорили: революция сорвана, и дальнейших крупных осложнений ждать нельзя. Я решился после занятий, кончавшихся в то время гораздо раньше, осмотреть места вчерашних сражений. На Красной площади был подбит столб, на котором помещались телеграфные или телефонные провода, много было побитых зеркальных окон в магазинах и в рамах жилых помещений, тоже почти у всех фонарных столбов стекла, многие из столбов были поломаны, почти на всех домах была отбита штукатурка. Вид улиц был печальный и неприятный, пешеходов и проезжих было очень мало, как будто в городе жизнь замерла; от всего этого у меня осталось впечатление весьма тяжелое. Пересекая площадь Красных ворот, увидал стоящего полицейского и по тротуару идущего рабочего, нужно думать, выпившего, сильно ругающего городового и грозящего ему кулаками, вдруг раздался выстрел — и ругающийся рабочий упал на землю мертвый, но откуда последовал выстрел, я так разобрать не мог, но только не от городового, которого рабочий ругал. Я отправился в Яузский полицейский дом, находящийся невдалеке от Красных ворот, о чем рассказал дежурившему полицейскому с просьбой взять убитого рабочего, с надеждой, что он, быть может, еще жив. Получил ответ: «Не беспокойтесь. Будет убран, на улице не останется».
Через несколько дней после этого отправился на Казанскую улицу в Сущеве, где жил наш крупный служащий Т. И. Обухов, уже с неделю не приходивший в Товарищество на работу. Ходили слухи, что около дома его жены были устроены баррикады и где происходила серьезная борьба.
На баррикаде я встретил какого-то студента, разрешившего мне пройти к дому Обуховой. Т. И. Обухов и вся его семья сидели, запершись в своей квартире, жалуясь, что в течение нескольких суток голодали, так как им не давали разрешения на выход на улицу, и питались остатками муки, круп, ежеминутно волнуясь, что их деревянный дом сгорит.
Еще до начала революционных выступлений мне пришлось вести переговоры с Н. А. Найденовым о покупке Ярцевской мануфактуры. Мне пришлось услыхать, что хозяйка этой мануфактуры Вера Александровна Хлудова тяготится ею от невозможности приискать дельного подходящего человека, а потому это предприятие можно было бы купить за дешевую цену. Бывшие руководители этой фабрики успели значительно расшатать это хорошее дело, и оно в данное время требовало большого внимания и ухода.
Н. А. Найденов присоединился к моему желанию и добавил, что у него имеется лицо, хорошо знакомое с В. А. Хлудовой, он с ним переговорит и через него постарается выяснить все условия и, кроме того, сказал: «Был Сергей Сергеевич Корзинкин с предложением приобрести у него паев Товарищества Большой Ярославской мануфактуры на сумму два миллиона рублей, так отчего же нам и их не купить, если вы согласитесь войти в правление?» Начавшиеся революционные эксцессы оттянули переговоры, к тому же мне пришлось часто отлучаться из Москвы, и в конце ноября, вернувшись из Петербурга, был встречен приехавшим за мной кучером, сказавшим мне: «Вам приказал долго жить Николай Александрович Найденов».