См. статью «Любовь» — страница 29 из 153

В пять вечера Рут ехала на нашем побитом «мини-майноре» с работы и по пути подбирала меня. Бросала на меня тревожный взгляд, когда я садился в машину, все понимала и стискивала губы, чтобы не произнести чего-нибудь такого, что может послужить предлогом для очередной ссоры. Тогда у нас еще не было детей. Ярив еще не появился на свет. Она проходила всякие мерзкие и дорогие процедуры, и я не желал ничего знать об этом. Платить — пожалуйста. Сколько потребуется. Каждое утро в шесть тридцать ровно делать то, от чего бывают дети, — на это я тоже был согласен. Но выслушивать отвратные подробности об инъекциях и их действии и прочих гадостях — нет, госпожа моя, увольте. Она не могла предъявлять мне претензий: была заранее, еще до того, как мы поженились, предупреждена, что я не умею прийти на помощь, когда во мне действительно нуждаются. Не всякий способен на это. Тем не менее, считал я, мы заключили честную сделку, потому что и я не ожидал помощи ни от кого. От нее тоже. Разумеется, эти разговоры злили ее, иногда, возвращаясь из клиники очередного своего гинекологического божка, она накидывалась на меня с такой злобой, о существовании которой, по-видимому, и сама не подозревала. Никогда прежде я не видел ее в таком бешенстве: все тормоза летели, всякая осторожность и сдержанность забывались. Ее лицо, широкое и грузное, не слишком заботливо отшлифованное природой, постоянно пребывающее на зыбкой грани между обаянием и крестьянским здоровьем, уродливо перекашивалось и становилось по-настоящему скотским от душившей ее ненависти. Я, как всегда, оставался холоден и уравновешен, только заботился о том, чтобы она не причинила себе вреда этим взрывом истерики. Иногда, правда, у меня просто не оставалось выбора, и приходилось дать ей пощечину — быструю и точную, — тогда она успокаивалась, сжималась в комочек и засыпала с постепенно затихающим воем и плачем. Я презирал ее за всю грязь, которая вырывалась из нее, когда она орала на меня. Но вместе с тем ощущал, что этот мгновенный острый приступ буйства очищает ее. Ей ничего не стоило встряхнуться и любить меня после этого. В женщинах есть нечто такое, чего я никогда не пойму. «Ты сам не веришь тому, что говоришь, — утешалась она. — Мстишь мне за какой-то конфликт с самим собой, и это непорядочно, Момик».

Возможно, она была права. Не знаю. Иногда я так жажду искупления. Могу заплакать от сентиментального волнения, когда воображаю, что вот — она будет очень больна, и я спасу ей жизнь, пожертвовав свою почку. Дальше этого мои фантазии не идут, я не могу изобрести поступка более благородного. Иногда я буквально призываю что-нибудь такое. Вот когда ей откроется правда! Вся жизнь со мной вдруг приобретет в ее глазах совершенно иной смысл. Она поймет и пожалеет меня. Любимый мой, в каком аду ты жил все время!

Я пытался двигаться в другом направлении. Зимой тысяча девятьсот сорок шестого в Варшаве, в обыкновенной школе, проходил суд над Рудольфом Хёссом, начальником лагеря Освенцим. В течение нескольких недель я тешился идеей дополнить этот процесс персональным обвинением: Аншел Вассерман против Рудольфа Хёсса. Уже подготовил несколько неплохих вариантов прений между сторонами. Сумеет ли Вассерман победить и уничтожить Хёсса? Со свидетельского места поднимался мой дедушка и проклинал Хёсса страшными проклятиями. В результате лицо Хёсса делалось удивительно похожим на антисемитские карикатуры из «Штюрмера». «И теперь, — объявлял дедушка Аншел свой приговор нацисту, — ты свободен, герр Хёсс. Иди скитаться по миру, и да сжалится Господь над твоей грешной душой». Я работал над этим несколько месяцев. Решил последовать благожелательному совету Рут, а также бросить вызов насмешкам Аялы и пренебречь фактами. Я писал как в лихорадке. Знакомое назойливое звучание нарастало во мне. Теперь я мог в точности различить — это именно та мучительная монотонная интонация, с которой дедушка тянул свой рассказ двадцать пять лет назад. Но это была лишь мелодия без слов. Иногда мне начинало казаться, что окружающие тоже слышат ее.

Но и эта попытка не удалась. Повествование захлебнулось. Я не сумел заставить Аншела Вассермана взглянуть в лицо Хёсса. Есть, как видно, вещи, которых ты не можешь требовать даже от героев рассказа, который сам пишешь. Сочиняя стихи, я никогда не задумывался об этом. Возможно, потому, что в стихах ни разу не сталкивал двух людей лицом к лицу.

— Возможно, — согласилась Рут, — но твой дедушка и Хёсс, в конце концов, только двое людей, и позволь случиться тому, что должно было случиться между ними.

— Если б только я знал, что случается между двумя людьми, — сказал я ей. — Я должен вернуться к своему стилю работы и опираться только на факты. В людях я, как видно, не разбираюсь. Не каждый способен на все вместе, верно?

Я искал в номерах «Таймса» за ноябрь сорок шестого. И нашел. Наш представитель в Варшаве сообщает о процессе десятилетия: «Свидетели сидели за школьными партами, по двое за каждой партой. Преступник, Хёсс, с печальным вдумчивым взглядом, был одет в светло-зеленую форму». Я продолжал читать и выписал новое слово, которое почерпнул из отчета: «людовойце». Слово, которое было специально изобретено в польском языке для этого случая, для суда над Хёссом. Людовойце — осуществляющий геноцид, планомерное истребление целого народа. Слово «убийца», разумеется, оказалось тут недостаточным. Если когда-нибудь мне удастся воплотить свою давнюю мечту и составить первую энциклопедию Катастрофы — жертвы и палачи по соседству друг с другом, — я внесу туда понятие «людовойце». Снег шел за окнами школы в варшавском районе Прага. Кстати: у снега в лагерях уничтожения был особый запах из-за опадавшего на него пепла. Что случится со мной однажды, когда все эти факты взорвутся во мне? Я хочу писать и не в состоянии преодолеть какой-то барьер в собственной душе, отпустить некий тормоз. Каждый шаг становится невозможным из-за половины шага, которую необходимо сделать прежде. Я попал в ловушку парадокса Зенона. Обвинитель на процессе сказал Хёссу: «Подсудимый, нет никакой возможности полностью зачитать обвинительное заключение из-за его объема. Оно занимает двадцать один том, по триста печатных страниц в каждом, содержащих подробное описание ваших злодеяний. Поэтому я открою заседание простым вопросом: вы обвиняетесь в убийстве четырех миллионов людей. Признает ли подсудимый себя виновным?» Обвиняемый задумался на минуту, наморщил лоб, потом перевел глаза на судей и сказал: «Да, господа судьи, я признаю. Однако согласно моему подсчету я уничтожил всего лишь два с половиной миллиона».

— К черту пунктуальность! — сказала Аяла. Лицо ее сделалось бледным, как всегда, когда она действительно волнуется. — Подумай только, сколько раз этот человек убил самого себя, если смог произнести эту фразу.

— Мертвец, — произнесла Рут, потрясенная и подавленная. — Разница в полтора миллиона… Мертвец!

— У меня не хватает сил на это, — простонал я в ответ каждой из них по отдельности.

— Спроси у своего дедушки, — посоветовала Аяла раздраженно, — может, тогда поймешь, наконец, что ты должен сделать.

— Но я ничего не знаю ни о нем, ни о его истории.

— Он был старый человек, который рассказывал нечто этому Найгелю. Вопреки всему он остался в живых. Наци капут, а он выжил. Если ты настаиваешь на том, что тебе требуются факты, вот они — все необходимые факты. Отсюда и далее ты должен писать жертвенно. А не вдумчиво и рассудительно.

Она имела в виду Белую комнату, о которой поведала мне в первую нашу встречу. Я сказал:

— О том, что произошло там, нужно рассказывать, оперируя исключительно сухими фактами. А если нет — у меня вообще нет никакого права касаться этой раны.

Она:

— Нужно писать человеческим языком, Шломик. И это все. Но это очень много. Нужны почти что стихи.

Помнится, я еще пытался спорить:

— Профессор Адорно сказал, что после Освенцима невозможно писать стихи.

— Но в Освенциме находились люди, — произнесла Рут раздельно, со свойственным ей тяжеловесным упорством, — стало быть, стихи возможны. То есть…

— То есть!.. — воскликнула Аяла пылко, и красные точечки выступили на ее круглых щеках, — не совсем стихи, не в рифму или с четким ритмом, но обыкновенной речью двух людей, только это, и пусть будут естественные заминки, толика понимания и смущения, страдания и осторожности. Подумай, как мало!..

Но для этого требовалась в основном смелость, а у меня, разумеется…

Ну, молодец — теперь ты преуспела.

Уже в течение нескольких минут ты пытаешься определить мое точное местонахождение на молу. Я почувствовал, что ты рыщешь там, в темноте, но на мгновение вообразил, что это из-за моего рассказа, который в конце концов тронул твое сердце. Видел, как ты выплескиваешь на бедных обескураженных рыболовов справа и слева от меня полные лохани особо просоленной воды, хранящейся в твоих самых прохладных подвалах, слышал их чертыханья и проклятия — как они кричат друг другу: ну что такое! Что за говенное море сегодня! И не понимал, что на самом деле с тобой происходит, — пока не сообразил…

Но, пойми, твое оружие так смехотворно, так убого, когда ты пытаешься применить его против столба на суше! Я и так уже насквозь промок, поэтому мне нечего терять, и в знак моего великодушия — дабы продемонстрировать тебе широту моей натуры и сделать очевидной твою мелочность — я расскажу тебе сейчас о Бруно и, главным образом, о тебе самой. Ты ведь обожаешь это. Как маленькая девочка, ожидающая услышать свое имя в сказке, которую мама читает ей перед сном.

Я пропущу те главы, которые не касаются тебя и содержат составление писем и обращений, отправленных мною в Варшаву, все эти скучные унизительные хлопоты: просьбы, сбор рекомендаций, любезную протекцию моего издателя. Не стану зачитывать список маминых указаний — мама была чрезвычайно обеспокоена моим намереньем ехать в страну Там и снабдила меня двадцать одним пустым конвертом с ее адресом, чтобы я «каждый день подавал признаки жизни», и, кроме того, десятью пачками нейлоновых носков на продажу на черном рынке («На всякий случай, а вдруг у тебя кончатся деньги!»). Несмотря на мое сопротивление, с присущей ей хитростью все-таки умудрилась подсунуть потихоньку все десять пачек мне в чемодан. Печальное прощание с Рути («Дай Бог, чтобы ты нашел наконец то, что ищешь, и мы смогли начать жить»). Полет, чемодан, который «пропал» в польской таможне и через два дня нашелся (уже без нейлоновых носков). Встречу с ректором Варшавского университета Зигмундом Равницким, которому я адресовал свои просьбы о посещении Польши.