Расхлябанный автобус дотащил меня до рыбачьей деревни Нарвия, где я снял комнатушку в избе вдовы Домбровской. Щеку вдовы украшали три больших родимых пятна, покрытых редкими волосиками. Она уступила мне свою спальню и кровать, над которой висело, очевидно вырезанное из какого-то иллюстрированного журнала, изображение Богоматери с младенцем на руках. На противоположной стене помещалась фотография покойного господина Домбровского в мундире почтальона и с пышными усами. Уже в день прибытия я влез после обеда в свои серые плавки и уселся на пустом песчаном берегу под порывами пронизывающего ветра в брошенный дачниками слегка разодранный шезлонг. Для середины июля день был действительно слишком холодным. Я чувствовал себя ужасно одиноким и с напряжением ждал какого-то знака.
Постепенно это созревало во мне. Днем я сидел в шезлонге и ждал, смотрел на рыбаков, утром спускавшихся к воде, а под вечер возвращавшихся в маленькую гавань и хриплыми голосами вызывавших домашних, чтобы общими усилиями с помощью примитивного рычага поднять и вытащить на берег лодки, а затем на длинном деревянном столе поделить улов; только после этого я возвращался к своей вдове и съедал ужин, который она ежедневно, точно так же, как любая другая хозяйка в этой деревне, приготовляла из камбалы (у нас ее называют рыбой пророка Моисея), а потом садился и писал, то есть не столько писал, сколько вычеркивал. Я уже привел Бруно в Данциг: тайно переправил его сюда в поезде под самым носом полицейских, охранников и литературных критиков. Теперь мне оставалось только терпеливо ждать. Вытряхнуть из себя себя, полностью отрешиться от всего личного и стать исключительно пишущей рукой для него. А может, и сверх того: кто знает, чего он потребует в качестве платы за вызволение из небытия его утраченной рукописи, его «Мессии»? Без малейших колебаний согласился я на редукцию своих качеств, умалился, сократился до необходимого минимума и лишь прислушивался. По соседству, в Гданьске, проходили митинги и демонстрации «Солидарности». У нас в деревне случались частые перебои в подаче электричества. Иногда мне приходилось писать при свете нещадно коптившей керосиновой лампы. Не всякий день на столе был хлеб. Я не написал ни единой строчки ни Рут, ни Аяле, ни маме. Все ее конверты втуне пропадали в чемодане. Впервые с тех пор, как начался наш краткий роман с Аялой, я почувствовал, что действительно влюблен. Правда, не знал в точности в кого. В любом случае я был готов к большой настоящей любви. Возможно, именно благодаря этому дела шли так прекрасно…
Вот мы и приближаемся. Ты уже нетерпеливо скачешь вокруг меня. Волнуешься. Слушай: на четвертое утро моего пребывания в Нарвии я впервые вошел в воду. Волны были низкими, гладкими, упругими и с нежностью подхватили меня, как будто ты уже знала. Сюжет, который я записывал, требовал, чтобы я зашел в воду и дожидался там. С тех пор как я впервые прочел книгу Бруно Шульца и начал переписывать цитаты из нее в свою тетрадь, я стал придавать особую важность каждому слову, которое выводит моя рука. Непрерывно ждал какого-то важного известия, которое отыщет меня — и непременно там, в море.
Но в моем рассказе море представлялось чем-то вроде старика великана, одновременно и добродушного, и хитроватого, и сварливого, эдакого Нептуна с окладистой бородой, с которой ручьями стекает вода. Я долго не мог понять, почему мне не удается почувствовать его присутствия, целый день терпеливо болтался, как щепка, в волнах, спина моя покраснела, сделалась как обваренная, и вот в пять часов вечера мне стало ясно, что то, что я принимал за старика, на самом деле женщина. Душа женщины в теле воды. Огромный синий моллюск, большую часть времени дремлющий из-за невозможности насытить могучие энергетические аккумуляторы своей плоти, и вокруг сопливого медузьего естества, вокруг ее крошечной душонки, плавают тысячи распяленных на волнах одеяний: зеленых, и синих, и белых кружевных панталон и платьев, а она спит, удобно устроившись в одной из тысячи лунных впадин океана, лицо ее, как огромный подсолнух, обращено к солнцу, а желеобразное нежное тело продолжает инстинктивно колебаться и сжиматься в такт движению волн, ритмично подрагивать, сюрреалистические сновидения порождают в ее глубинах кошмарные гротескные создания. Следует опасаться ее, не обольщаться ее спокойствием и видимой тяжеловесностью, потому что в душе своей, укрытой под многими наслоениями приличий и жеманства, она, в общем-то, продажная девка, наглая и бесстыжая, чтобы не сказать — до предела примитивная в своих инстинктах и переменчивых вожделениях, модный испорченный продукт, не слишком продвинувшийся в своем развитии с древних геологических эпох, от природы не умна и не обременена чрезмерными знаниями, как можно было бы надеяться, памятуя ее почтенный возраст, и многолетний опыт, и долгие скитания по свету, но, как заведено у определенных женщин — одну из них я встретил несколько лет назад и достаточно хорошо узнал, — насобачилась с великой хитростью латать прорехи и недостатки своего образования обрывками информации и тысячью забавных анекдотов, дешевых пикантных историй, которые позволяют ей завладеть вниманием и сердцем слушателя, и помимо всего этого она вооружена острым ядовитым язычком и еще более острым нюхом хищницы, и все это с одной-единственной целью: захватить в плен определенные создания, достаточно бесхарактерные, — да, поверь, передо мной тебе уже не удастся ломать эту комедию. Я раскусил тебя, я вижу тебя насквозь, до последней расщелины в твоих черных глубинах, и сдается мне, я преуспел там, где потерпели поражение многие до меня, не отважившиеся, подобно мне, ухватить жар-птицу за хвост (не вынужденные к тому обстоятельствами) и открыть в тебе то (разумеется, ты в жизни не признаешься в этом), что не подлежало обнародованию, пришпилить мгновенно к моим листам один великолепный тюльпан из бесконечного калейдоскопа форм и цветов, блистательных переливов призрачного голубоватого света, мерцания неведомых пространств, главное очарование которых состоит в том, что они никогда не сохраняются достаточно долго, чтобы запомнить их, засушить и запротоколировать…
Эти слова, и еще многие другие, я шептал тебе — в тебя — у берегов деревушки Нарвия. Губы мои были погружены в воду, тело пылало. Я рассказывал тебе о нем, но и о себе. О своей семье, о том, что сотворил с ней Зверь. Говорил о страхе. О несчастном моем дедушке, которого я оказался неспособен вернуть к жизни, даже на бумаге. О том, что не сумею понять собственной жизни, пока не узнаю той жизни-нежизни, которой они жили Там. Признался тебе, что Бруно для меня намек, подсказка — приглашение и предупреждение. Цитировал по памяти куски его сочинений…
— Слушай, ты там… — пробормотала ты вдруг ворчливо, голосом глухим и недовольным, но, в сущности, просительным.
Я поднял голову и ничего не увидел. Берег был пустым и бесцветным, только мой одинокий шезлонг нарушал однообразие, порванная его ткань билась на ветру. Однако какая-то тягучая тепловатая вязкость окутала меня на мгновение. Облепила и исчезла. И снова вернулась.
— Ты говоришь в точности… — продолжала ты хмуро и неуверенно, — как кто-то, кого я однажды знала…
Я едва не взорвался от радости, но продолжал как ни в чем не бывало покачиваться на волнах.
— Кого ты имеешь в виду?
Ты с подозрением изучала меня. На мгновение вздернула голубой экран между мной и берегом, скоренько лизнула меня, вернее, бесстыдно облизала всего, все мое усталое тело, с отвратительным чмоканьем пожевала губами, словно удивляясь странному вкусу, убрала экран и глянула через плечо на берег:
— Уж не надеешься ли ты услышать об этом от меня здесь?
— Так, может, в доме? — спросил я почтительно и, пожалуй, даже отчасти заискивающе.
— Х-ха! — Плеснула волной мне в ноздри — полная лохань воды всегда под рукой!
Так я впервые удостоился услышать этот твой презрительный издевательский всхрап. С тех пор он сделался обычной реакцией на мое появление. Я полагаю, ты никогда не откажешься от него. Даже погрузившись в глубокий сон и наслаждаясь сладкими сновидениями, ты не забываешь приветствовать меня этим мерзким звуком. Каждую неделю, когда я прибываю на тель-авивскую набережную, купальщики и рыбаки испуганно вздрагивают, услышав его. Они, разумеется, ничего не знают.
— Я возьму тебя туда, подальше от берега, — произнесла ты наконец и указала взлохматившимися пенными спинками своих волн на горизонт.
— И вернешь?
— Чтоб я так жила!
— А то мне приходилось слышать такие истории: люди уходили в глубь тебя и не возвращались.
— Ты боишься?
— Прекрасно — ты тоже говоришь, как кто-то, кого я знал.
— Помолчи уже наконец, помолчи! Ты всегда так много болтаешь? Ну, что — идешь? — Ловко ухватила меня и опять принялась изучать на вкус. Прорычала с разочарованием и злостью: — Не может быть. Совершенно не похоже! Полная противоположность! Как-никак нам все-таки известны некоторые вещи, которых никто другой… А, ладно, сейчас проверим.
Мгновенно откинулась назад, ушла в себя и исчезла со свистом и шипением. Оставила меня с ощущением поражения и разочарования.
Но лишь на мгновение.
Тотчас нахлынула новая могучая волна, замерла с сердитым рычанием и, брызжа пеной, шлепнулась к моим ногам. Я взлетел на нее, оседлал, ухватил за мягкие упругие уши — и мы поскакали.
Глава третья
Я не забыла, Бруно, и никогда не забуду того мгновения, когда ты вошел в меня. Эту свербящую боль, как от мучительной рваной раны, которую я ощутила в то мгновение, когда ты бросился с мола. Твое тело пылало жаром и попахивало чем-то непривычным — от него шел какой-то особенный душок, который вначале я приняла за признак сладострастного возбуждения, свойственного созданиям вроде тебя, и только позднее мне стало ясно, что это запах отчаяния, что в тебе имеется такая железа, вырабатывающая секрет отчаяния, но тогда у меня просто не было времени раздумывать и выяснять что и как, был только этот ужасный-ужасный удар, ожог, длинный разрыв, наверняка, как во время родов, и я вся рванулась к тебе, мгновенно сжалась вокруг тебя, подтянулась к тебе со всех параллелей и меридианов и с бешеной злостью понеслась по самым бурным волнам, какие только сумела ухватить, из Малаккского пролива, потому что именно там я тогда уснула (просто легкая послеобеденная дрема, вообще-то я не люблю спать), самой короткой дорогой до мыса Доброй Надежды, но там усталые волны опали и ослабели подо мной, я подхватила новые, более свежие, подняла страшную бурю, в которой домчалась до Гвинейского залива, протиснулась в Гибралтар, но это, разумеется, была ошибка, ведь следовало повернуть направо только в следующем проливе, в Ла-Манше — вечно это случается со мной! — и пока сообразила, что к чему и что я натворила, и пока повернула обратно, обессилели и эти волны, с трудом удалось дотащиться обратно до Атлантики, и там они уже совершенно изнемогли и принялись скулить и умолять, чтобы я не сердилась на них, и просто не знаю, как я добралась до Бискайского залива, где наконец нашла то, что мне требовалось, — настоящие валы, семнадцатиметровой высоты, с лихими пенными гребнями — Боже, как я их люблю! Обожаю их запах, без малейшей примеси суши, — и тут я свила плеть из самых длинных мурен и принялась погонять ею волны, кричала: быстрей! быстрей! Мурены злобно шипели и извивались у меня в руке, сталкивались друг с другом своими прекрасными змеиными головами, и везде, где мы пролетали, воды вздымались и исторгали из себя фантастические создания, не покидающие обычно своего места в моих самых черных придонных безднах, волны с диким воем набрасывались на берег, затопляли и смывали целые колонии несчастных бакланов, вызывали жут-т-кие