Прислушивался к шорохам моря. Улавливал неутомимый плеск волн и постоянное шуршание на дне, словно кто-то безостановочно молол там крупу или просеивал песок. Различал далекий приглушенный шум причалов в северном порту, мимо которого как раз проплывала стая. Звуки причалов не похожи на звуки берега: причалы позванивают металлом и возвращают эхо, а берега — поглощают. Кстати, он уже понял, что в воде невозможно расслышать звуки, раздающиеся прямо по курсу, прямо перед ним, а только те, что приходят с боков или остаются позади. Звук плавников Йорика и Наполеона — так прозвал он своих соседей — он различал прекрасно, но звуки, исходящие от безымянной рыбы, плывущей впереди, исчезали полностью, ему был знаком только постоянно маячивший перед ним конец ее хвоста. Бруно видел в этом, разумеется, насмешливое и символическое проявление собственной ограниченности: как видно, его уши до сих пор обращены назад, до сих пор он прислушивается к прошлому и размышляет о своей жизни старыми, избитыми и оскверненными словами, и что всего обидней — до сих пор он не нашел в себе ни единой цельной нетронутой фразы, которая была бы только его, его личным достоянием, фразы, которую ни один человек не посмел бы отобрать у него и истолковать превратно.
Он не мог избавиться от нелепой привычки думать о своей прошедшей жизни. Снова и снова перебирал, как янтарные четки, минувшие годы. Удивительная волшебная лавка его отца; радости и открытия детства; великолепный взрыв гениальной эпохи; болезнь отца; семейное банкротство и унизительная бедность; продажа такого родного, такого любимого дома на Самборской улице; начало войны; крах гениальной эпохи… Печаль захлестнула его — он понял: люди по натуре своей не способны ощутить, что жизнь была дана им когда-то. Действительно прочувствовать это со всей остротой и первозданным волнением. В тот момент, когда им дается жизнь, они не в силах осознать щедрости подарка, а потом уже не утруждают себя размышлениями на эту тему. И поэтому начинают ощущать ценность жизни, лишь когда она уже покидает их тело. Только ее завершение, медленное, но неотвратимое угасание, заставляет их что-то понять и ужаснуться. Ошибкой было бы называть это жизнью. Несправедливо, нечестно, беззаконно называть это жизнью; ведь это смерть — свою смерть они проживают: с великой осторожностью расходуют остатки сил, в непрерывном страхе избегают любого резкого движения, пытаются затормозить падение, как тот, кто впился каблуками в землю, чтобы не слишком быстро скользить по отвесному склону, не скатиться мгновенно в пропасть. Бруно уронил голову в воду и застонал. Косяк застыл на мгновение.
И аппетит его тоже заметно пострадал. В час гийоа, когда лососи на заре или под вечер паслись на тучных подводных нивах, когда немного отпускал великий хенинг, и огромная стая, напоминающая развернутый веер женщины-великанши, отдыхала на воде, Бруно одиноко скользил между тихими, насытившимися и умиротворенными рыбами, лениво пошевеливающими жабрами, как будто освежающими себя после всех дневных трудов, и на душе у него делалось скверно. Он машинально процеживал между зубами воду, извлекая из нее планктон, или, слегка изогнувшись, нырял вниз головой и отщипывал губами сочную черную водоросль, неохотно жевал ее и чувствовал, что какая-то мысль не дает ему покоя, неотступно мерцает в глубине сознания — нечто расплывшееся, перепутавшееся и безнадежно забытое. Что-то непоправимо утраченное в беге волн.
Однажды утром он поднял голову над водой, поглядел на рыб и подумал с отчаянием, что они сильнее его. От горизонта до горизонта море кишело лососями, которые уже вступили в период окончательного развития. Почти все, кроме слабосильного Йорика и еще нескольких неудавшихся экземпляров, догнали по величине самого Бруно. Их зеленоватые плавники воинственно топорщились и были налиты могучей решимостью. Торжество избыточной плодовитости являли все, непреклонные и чем-то отталкивающие, и Бруно спросил себя в тысячный раз, для чего они совершают это тяжкое губительное путешествие, какой великий всемирный план продвигается тем самым хоть на шаг к своему воплощению. Он перевернулся на бок и поплыл — поплыл как человек — по направлению к берегу. Лососи равнодушно расступились перед ним. В час гийоа никто не соблюдал долгана. Бруно поискал глазами Лепарика, но не нашел. На мгновение его поразила странная пугающая мысль, что, может быть, Лепарика вообще не существует. Что он только продукт коллективного воображения, бесплотный призрак, рожденный неудержимым стремлением миллиона лососей совершить свой подвиг, довести замысел до конца. Им нужно, чтобы был такой Лепарик. Но ведь Бруно прекрасно помнил вид Лепарика, принявшего его в свою стаю на берегу там, в Данциге, и, кроме того, в Лепарике, в его тихом нинге, было что-то такое, что не могло соткаться из желания толпы: Бруно чувствовал это, хотя и не умел достаточно точно определить. В нинге Лепарика содержалось как будто признание собственной незаинтересованности в роли предводителя. Указание на некое подспудное стремление к индивидуализму. К обособленности. Лепарик не требовал положенных вождю почестей и преклонения. Может быть, от этого за все долгое плаванье Бруно не испытал даже минутной досады по поводу того, что кто-то другой устанавливает для него правила, определяет ритм и направление движения. На значительном расстоянии от косяка, под выступом широкой скалы, Бруно разглядел гротескный нос старой акулы-молота, методично преследующей лососей и питающейся отстающими. К ней до такой степени привыкли, что почти не замечали, она не вызывала у рыб ни малейшего желания избавиться от нее, никакого побуждения прибегнуть к орге, той тактике быстрого исчезновения, которую они столь удачно применили при встрече с пеламидами в проливе Эресунн. Бруно был подавлен и удручен. В такие мгновения (тут я позволю себе высказать догадку) Бруно не мог благословлять судьбу, пославшую ему столь славное приключение, — он тосковал о пере писателя.
Он плыл между пасущимися лососями, как чужак, как гонец, несущий дурную весть не ведающим о ней. Небо над ним помрачнело. Тучи были такими тяжелыми, что по временам казалось, будто они стоят на месте, а мир под ними движется. Скоро начнутся зимние ураганы. Ночами он ощущал, как вдоль спинного хребта стаи пробегают внезапные судороги тайного страха. Вдруг сердце у него в груди захолонуло от острой жалости к этим созданиям, которым не дано защититься от своего призвания, от самой природы их существования — вот, наконец-то ему удалось выразить это простыми ясными словами.
А что ты хотел, чтобы они сделали? Бруно встрепенулся и поплыл по краю косяка, бормоча себе под нос: «Писали книги, завязывали дипломатические и торговые отношения, осуществляли театральные постановки, создавали политические партии, одурманивали себя миражами любви и дружбы, интриговали, воевали, строили козни, утешались внезапными прозрениями или победами в спортивных состязаниях и на конкурсах песни? Это поможет им смягчить суровость приговора?» Он перевернулся на спину и позволил легким нежным течениям укачивать себя в этом гамаке, созданном движением косяка: туда-сюда, туда-сюда… Все они только одетое в плоть устремление, только путь — вот что они такое. Смерть, которую снабдили плавниками и двумя жабрами, о, великий многоцветный костюмированный бал смерти! О, веселые чародеи ее хореографии! Бруно выпустил изо рта небольшой фонтанчик воды, будто поднял заздравный бокал: мое вам почтение, торопливые искусники смерти, ее прекраснодушные слуги, опьяненные идеей эволюции — истинной эволюции, той, что так неспешно и деликатно приспосабливает жизнь к смерти. За вашу последовательность и умудренность, за ваше богатое, воистину безграничное воображение! За легкость ваших рук, удерживающих ножницы и иглу и мастерящих тысячи костюмов и масок, забавных аксессуаров одежды для всех посетителей бала — и хоботы, и клыки, и шкуры, и рога, и хохолки на голове, и хвосты, и крылья, и перепонки для водоплавающих, и панцири, и иглы, и ногти, и когти, и чешую, и жала — до чего же богатый гардероб! Никто не останется нагим на этом балу! Кто это тут? Бейте в бубны и барабаны! Разве это не гениально? Вот поднимается и входит старейший и мудрейший из приглашенных, обладающий наиболее таинственной внешностью. Костюм его способен кого угодно ввести в заблуждение: он невысок, бородат, на носу у него очки, а под мышкой книга — гроссбух. Да ведь это же смерть! Собственной персоной! Как она спокойна, жизнерадостна, весела, многолика, и не забудьте — беспримерно богата — бесприме… А!..
И только ты, Бруно, одиноко и неторопливо плывешь себе по краю кишащего всеми этими масками мира, по его узким сточным канавам, в печали увлекаемый изначально обреченными лососями, которые вообще не приглашены на этот пышный бал, поскольку его устроители были достаточно тактичны, чтобы не включить их в список гостей, не смущать их дух; однако лососи, хотя и оставшиеся в стороне от всеобщего праздника, проектируются как постоянный леденящий душу кошмар на экраны затуманенного сознания всех пирующих; лососи, проплывающие по дорогам жизни, как голая обгрызенная рыбья кость, не сумевшая отрастить на себе утешающей плоти сладких иллюзий и мгновенной забывчивости, так и скитаются, волоча за собой свое проклятие…
Владыка мира, сказал Бруно (который никогда не был религиозен), для чего ты водишь миллионы этих лососей по бесконечным кругам бытия? Почему ты не мог ограничиться одним лососем? Парой лососей? Вот, даже люди, самые жестокие из всех созданий, освоили мудрость использования символов: достаточно сказать «Бог», «человек», «страдание», «любовь», «жизнь», и готово — каждое явление и каждое переживание пришпилено, втиснуто в соответствующую коробку и отправлено на предназначенную для него полочку. Почему мы научились этому, а ты нет? Почему бы тебе не избавить вещи и от их созидания, и от гибели, почему бы не удовольствоваться более скромным вариантом? Разве не достаточно, чтобы их образы лишь проскальзывали в твоем безграничном сознании? Почему все твои символы так детальны, так расточительны, так болезненны? Не оттого ли это, что мы все-таки лучше, с большим талантом, чем ты, угадываем страдание и боль, заключенные в каждой такой коробке, и предпочитаем оставлять ее запечатанной?