См. статью «Любовь» — страница 62 из 153

И вот теперь эта сентенция катится к Вассерману, как брошенный с силой кегельный мяч.

— До такой степени? — не верит он. — Ай, тяжелую ношу возложил на нас мазила из Линца, пусть у него будет добрый и краткий год! — но вслух говорит Найгелю: — Не дай Бог мне даже помыслить такую вещь про ваших соратников, господин!

— Трус! — бросает Найгель с презрением, очевидно вполне оправданным. — Ты лжец и презренный трус! Я мог бы еще как-то уважать тебя, если бы ты не был таким низким лжецом и трусом. — И подкрепляет свои слова надменной ухмылкой. — И такая мерзкая, ничтожная тварь, готовая ползать на брюхе, берется воспитывать подрастающее поколение в духе высоких идеалов и массового героизма! Учить беззаветной отваге и гордости! Интересно, на основании чего ты вообразил, что тебе дозволено наставлять и направлять юных читателей? Ведь твои гнусные подлые мысли прямо-таки торчат из тебя!

Еврей:

— Сохрани Господь, ваша милость! Мне — наставлять и направлять?.. Кто я такой, чтобы наставлять и направлять? Упаси Бог…

И тут же мне:

— Разумеется, Шлеймеле, здесь он угадал — боюсь я его, и еще как боюсь! Пуще огня боюсь. А что ты думал? Что мне радостно стоять тут перед ним? Что благодать растекается по моим членам при звуке его голоса, что вожделею я слышать сладость его изречений? Душа уходит в пятки при каждом его взгляде и движении! Посмотри на него и посмотри на меня: он такой громадный, чтобы не сглазить, сущий медведь, вепрь стопудовый, лев рыкающий, тело, как железная болванка, а я? Смелость мне тут подходит, как мудрость ослу. Даже когда нечаянно застрянет палец мой в ушке чайной чашки, тотчас обливаюсь я весь холодным потом от ужаса, словно попал в охотничий капкан, а теперь… Ну, поди рассказывай этому гою, как трясутся все мои кости, как дрожат все поджилочки!

Немец (тоном раздумья): Итак, подытожим. Мы имеем тут старого трусливого еврея, который в силу какого-то недоразумения не умеет умирать, и к тому же он еще немножечко сочинитель. А почему бы нам, собственно, не устроить маленькую шутку — не щелкнуть слегка по носу Штауке?..

Вассерман: Пардон, ваша честь?

Найгель: Доктор Штауке, мой заместитель…

Вассерман: А, да, сдается, и я с ним малость знаком. И как же ваша милость собирается его щелкнуть?

Найгель: Ведь Штауке, прохвост, обнаружил тут Шейнгольда.

Вассерман (мне): Ну, ты сам понимаешь, Шлеймеле, у меня все кишки и все внутренности перевернулись в утробе в ту же минуту. При чем тут Шейнгольд и при чем тут я? Шейнгольд этот, может, и ты прослышал как-нибудь стороной о его славе, был дирижером самых лучших оркестров в самых роскошных ресторанах Варшавы. Но и его не миновала скорбная наша доля — тоже прибыл сюда с одним из транспортов, да, несколько лун назад прибыл, и уже был раздет донага, и бежал по шлауху, и отведал украинских дубинок — чтобы гадкая болезнь поразила их, этих украинцев, чтобы десны у них распухли и все зубы выпали! — и прочитал уже «Шма Исраэль», и почти что затолкали уже его внутрь, как говорится, в ихнюю святая святых, и вдруг докладывает кто-то Штауке, что за птица попалась к нему в силки, и кто он, этот Шейнгольд, и что он такое в музыке. И Штауке в ту же минуту берет его ото всех и приказывает ему тут же устроить в лагере первоклассный оркестр, даже дирижерскую палочку из янтаря, скипетр, так сказать, дирижера, вручает ему, и Шейнгольд, разумеется, не верит своему счастью, благословляет Господа за чудесное свое спасение и, собравшись с силами, подбирает оркестр на славу! И не успокоился, пока не поставил на хорошую ногу и хоры: мужской и женский, потому что человеческий голос, Шлеймеле, не мешает тебе знать, — основа музыки, и присоединил к ним несколько исполнителей на скрипке и на флейте, а ты, верно, слышал, мой мальчик, как обожают сыны Исава всякие оперы и кантаты, и особенно получают от них огромное удовольствие после того, как обагрили руки свои нашей кровью, потому что у них, видишь ли, тонкая душа, и иногда, в торжественные дни Рейха или в самый главный их праздник — день рождения крошки Адольфа, чтобы вспомнил уже о нем Господь и дал ему новую душу, — удостаивались и мы небольшого подарка: послушать музыку, и прекрасные звуки ее в ушах наших были как пение арфы, и гобоя, и кимвала, и бесподобного органа в Иерусалимском храме. Ах, какая это была песнь! Умела она оторвать душу человека от бренного его тела и отправить ее к своему источнику… Да… А открывали каждый концерт лагерным гимном. Ой, Шлеймеле, тут не только мотив, тут и слова имели значение: «Здесь у труда есть вкус жизни, долга и Дисциплины, будь исполнителен, тогда малое счастье, та-та-та (забыл!), засияет однажды и нам…» Да. Ну, а еще играли марш польской армии: «Мы, перша бригада», — и завершали, на десерт, так сказать, песней, которую написал один из наших по мелодии из кинофильма «Девушка из Пущи». Губки оближешь и язык проглотишь!

Найгель все еще молчит. Раздумывает о чем-то. Я замечаю вдруг какую-то несообразность в его лице: нос и подбородок очень крупные и определенно свидетельствуют о силе и решительности, во всяком случае, в первый момент производят именно такое впечатление. Глаза тоже приковывают к себе внимание, под этим взглядом каждый вскоре невольно начинает ощущать смутную неловкость и беспокойство. Но потом тебе открывается, что есть в этом громоздком властном лице мертвые зоны, попросту никакие, лишенные всякого смысла. Не по возрасту дряблые щеки, например, и слишком широкий плоский лоб. Все участки, ответственные за речь и мимику, в том числе и нижняя губа, и ложбинка под ней, абсолютно ничего не выражают, ни одна черта характера не сумела укорениться там. Но сейчас, без сомнения, главенствуют нос и подбородок.

— Слушай, говночист, — произносит он наконец, — есть у меня небольшая идейка. Что-то такое, что, возможно, позволит тебе остаться в живых и даже устроиться тут получше. Видишь ли…

Вассерман весь съеживается, пытается спрятаться в своей пышной шутовской мантии, словно в раковине, и бормочет оттуда еле слышным дребезжащим и скрипучим голосом:

— По правде сказать, не испытываю я такого желания… Остаться в живых…

Найгель задет и обижен. Глаза его как будто захлопываются на мгновение и вовсе исчезают с лица. Рассыпаются в прах.

— Ты понимаешь, что ты говоришь, шайсмайстер? Я предлагаю тебе жизнь, более того — хорошую жизнь! Здесь!

На что Вассерман возражает с боязливой просительной ноткой:

— Тысяча благодарствований, ваша милость, но не могу я. Такой вот, с вашего позволения, маленький каприз, не стоит даже и говорить об этом. Извините меня, конечно…

Ой, Шлеймеле, ты не видел взгляда, который бросил на меня Исав. Как укол шпаги. Такие у него, не про нас будь сказано, глаза! Один взгляд, и ты наполняешься робостью и стыдом, как будто обнажились все семь главных мерзостей в естестве твоем. Да, нужно отдать ему должное, умел посмотреть, будто говорил тебе: «Отлично я знаю, кто он и что он, эта тварь, называемая человеком». А поскольку и сам ты прозываешься человеком, уже уличен ты и пригвожден — объявлен в качестве преступника. И нет у тебя выбора, как только совершить это самое преступление, в котором ты уличен! Скажу я тебе, Шлеймеле, есть такие люди — как будто известно им о каждом человеке одно-единственное, самое что ни на есть гадкое, и стоит для них это сведение более всех знаний и всех наук, и этой мерой измеряют они весь мир.

И тут это происходит — ведь должно же было в конце концов произойти! — должен же был он рано или поздно произнести это, пришло уже время произнести, — происходит невероятное. Тихо так приподымается Найгель и говорит вкрадчиво, будто завораживает собеседника, — взгляд его прикован к Вассерману, с неимоверной силой прикован, с огромным напряжением вперен в старика, прямо в рот ему смотрит немец, как змея, гипнотизирующая мышь, намереваясь проглотить ее:

— Верные сердца?

И Аншел Вассерман, без того, чтобы вникнуть и поразмыслить, немедленно откликается:

— Верные сердца!

Тишина.

— В эту минуту показалось мне, Шлеймеле, что все мое тело сжимается и исчезает, сворачивается в струп, как бумага, которую пожирает огонь, и вся плоть моя становится одной только гусиной кожей, и голова откалывается и падает, не дай Бог, как мечом отсеченная. Ай, Шлеймеле, даже если проживу я семь жизней, даже если тысячу и один раз прокричу эту историю в уши глухого мира, пусть отсохнет моя правая рука, если забуду я то мгновение, когда назвал мне Найгель тайный пароль Сынов сердца, и, значит, правду говорят: гора с горой не сходится, а человек с человеком… Меня, Шлеймеле, ничто уже в этом мире не удивляет, потому что нет на всем белом свете ничего такого, что не могло бы случиться, и кто постиг эту мудрость, того ничто не сокрушит и не взволнует, нет для него неожиданностей и потрясений, и никаким разочарованиям не будет власти над ним, и любое зло, которое обрушится на него, уже не приведет его в ужас.

А Найгель продолжает тем же заговорщическим полушепотом, который я с трудом разбираю:

— Не отступят…

И еврей, с тяжким глубоким вздохом, совершенно упавшим голосом:

— Не отступят…

— Перед любым испытанием?

— Перед любым испытанием…

«И что ж тут такого, если встретились? — размышляет Вассерман в тоске. — Много ли это стоит, что встретились, если не увидели и не поняли друг друга? — А сам не может унять дрожь, хоть и пытается убедить себя, что совершенно не волнуется. — Разве не ведомо нам, что любая встреча двух людей удивительна и таинственна, абсолютно необъяснима, ведь даже влюбленный и его избранница, и не побоюсь сказать, даже муж и жена, которые многие годы уже проживают вместе и как будто сроднились до такой степени, что стали одним существом, ну, да, даже они лишь в редчайшие мгновения, бывает, истинно встретятся и постигнут душу друг друга, а тут — он и я, господа!..»

Я вижу, что вся кровь отлила у него от лица, да и во всем теле, похоже, не осталось ни капли жизни. Найгель тоже необычно бледен, оба выглядят совершенно опустошенными, как будто все жизненные силы и соки, что таились в них, в единое мгновение оказались выкачаны и выжаты и перелиты в жилы свеженького зародыша, совершенно еще прозрачного, возникшего из их упований и тайных страстей, из страхов и робких надежд двух человеческих сущес