тв, из отчаяния двух беспредельно измученных людей — двух солдат, принадлежащих к противоборствующим армиям, которые отважились на секунду высунуться из своих окопов и в испуге глянули друг другу в лицо поверх брустверов.
Глаза Найгеля неподвижно застыли, на лице читаются смятение и испуг, даже некоторое признание собственного поражения и униженности, мне вдруг становится особенно заметна дряблость этих вытянутых щек, этих мертвых просторов великой пустыни. Похоже, что он лишился голоса. Несколько раз натужно откашливается, прежде чем отваживается произнести наконец первую фразу. Со вздохами и тяжкими паузами разворачивается постепенно его нехитрый рассказ. Родился в деревне Пёссин, притулившейся у подножья горы Цугшпитце в Баварии, и там же прочел повесть Аншела Вассермана-Шахерезады. Он прекрасно помнит содержание большинства глав и свою любимую собаку назвал Отто в честь Отто Брига, капитана команды «Сыны сердца». Ему было тогда восемь лет. И он сам, и его брат Хайнц учились читать по Библии и по «Сынам сердца»…
— Можно сказать, выросли на этих твоих выдумках…
Ладно, не следует преувеличивать. И без того стечение обстоятельств тут слишком уж подозрительно. Поэтому Найгель скажет сейчас, что «были, разумеется, и другие вещи, которые попадались нам на глаза». И пояснит:
— Карла Мая, например, читали, ну и другие книжки, названий, правда, уже не помню. Отец следил за тем, чтобы мы читали. Он хотел, разумеется, чтобы мы в первую очередь читали Библию, — а, что там говорить, у него были всякие планы в отношении нас! Но пастор убедил его разрешить нам читать и твои рассказы. Пастор наш пользовался в Пёссине большим влиянием. Как теперь говорят, авторитетом. А печатали их в приложении к газете, которая называлась «Ты, мое отечество!». Я помню, как оно выглядело, это приложение, даже запах его я помню, ей-богу. Газета с приложением поступала в кирху регулярно каждую неделю, и пастор Кнопф давал нам приложение уже в воскресенье. Я думаю, он сам читал его, потому что слышал однажды, как он говорил отцу, что твоя повесть напоминает ему Ветхий Завет.
Немец краснеет еще больше, возможно, от смущения — надо же, позволил себе так расчувствоваться и разоткровенничаться! Сдается мне, что источник этого волнения запрятан в тех таинственных глубинах его существа, куда нет доступа ни речам возлюбленного фюрера, ни прочим шедеврам нацистской идеологии и где ослабевает даже могущество кодекса поведения офицера СС. Он, видно, и сам не замечает, как из него вырываются слова, абсолютно не совместимые с его чином и положением. Выталкиваются на поверхность той неодолимой силой, перед которой даже он, закаленный воин дивизии «Мертвая голова», не может устоять.
— Слушай, Шахерезада, просто не верится — как же это все вдруг ожило у меня перед глазами! Как будто вчера было… Наша деревня, пастор Кнопф, — между прочим, у него был телескоп, он любил по ночам наблюдать звезды, а злые языки утверждали, что он наводит его и на совсем другие объекты, не столь возвышенные. Мой отец вырезал однажды на дубовой доске всю Цугшпитце вместе с нашим Пёссином — прекрасный был резчик по дереву, — и деревенский шинкарь купил у него эту картину, она и теперь висит в его заведении. Странно, верно? Отца уже нет, а эта деревяшка существует. Да и твои истории… Я помню их все до одной, действительно помню, как будто вчера прочитал. Если хочешь, могу пересказать…
Да, да, мы хотим! Мы даже вскрикиваем оба разом от нетерпения — и я, и Вассерман: перескажи нам, перескажи, и побыстрей! В душе мы просто умоляем его: пускай поспешит убедить нас в достоверности своих слов, затопит именами, фактами, поворотами сюжета, всякими подробностями. «Факты!» — кричу я охрипшим голосом и едва не задыхаюсь от собственного вопля. — Дай мне факты, Найгель! Ведь построение, которое мы воздвигаем тут, висит на волоске, на таком тоненьком-тоненьком волосочке, еле-еле выпросталось на свет и запросто может оказаться мертворожденным, слабой тенью подлинного романа, всего лишь неловкой попыткой, неуклюжей смехотворной фантазией — нужно с силой растирать его синюшное слабенькое тельце, чтобы оно задышало и издало свой первый крик, ну, не медли, Найгель, вспоминай, рассказывай, можешь даже приврать что-нибудь, не беда, ври со знанием дела, с воодушевлением, я готов всему поверить, готов забыть даже то немногое, что знал, поддаться на любой обман, жажду поддаться, лишь бы поверить, что такое возможно. Вперед, герр Найгель! Шнель!
И Найгель в самом деле принимается воскрешать прошлое, как опытный медиум вызывает души умерших:
— Этот парень, твой капитан, Отто его звали, это ведь в честь него я назвал моего любимого пса, моего Отто… И еще была эта девушка, которую Отто любил, блондинка с роскошной косой, как же ее звали?.. Нет, нет, не подсказывай — Паула? Верно, Паула…
И Вассерман с нежностью, как лунатик:
— Удивительно, комендант! И главное, почти верно. Только Паула не была девушкой Отто, потому что она…
— Ну конечно! — Найгель хлопает себя ладонью по лбу. — Какая глупость! Разумеется! Паула, она ведь была сестрой Отто! Как я забыл! Погоди, погоди, теперь это все выстраивается у меня. Паулу любил другой, тот, который приятельствовал с животными. Умел даже говорить с ними. Как ваш царь Соломон, верно? Альфред его звали… Нет… Погоди, не говори, я сам. Фрид! Фрид его звали. Да. Альберт Фрид. Он любил Паулу, но так и не открылся ей. Видишь, Шахерезада, все помню. Все! «И сердце его оборвалось, и мертвенная бледность покрыла его лицо, словно лицо усопшего». Ну, что ты скажешь?
Вассерман — мне кажется, я уже начал немножко разбираться в его натуре, — не может удержаться, чтобы капельку не подпортить эту идиллию, непременно ему требуется подлить ложку дегтя в бочку меда, как будто его не устраивает обилие этой сердечности, которой он удостоился тут, можно сказать, задаром.
— Но, ваша честь, понимаете, это, как правило, были рассказы о… Ну, как вам сказать? О горестях и мытарствах самых малых, незначительных, что называется, униженных народов… И многие герои мои, персонажи то есть, тоже иногда происходили оттуда, из них.
Однако Найгель перебивает его со снисходительной усмешкой:
— Да, я знаю. Действительно, обо всяких армяшках, негритосах. Но ведь и времена, Шахерезада, были совсем иные. Ведь это происходило до… Если не ошибаюсь, тридцать лет с тех пор минуло? Примерно. Больше? Тридцать пять? Почти сорок? Надо же — почти сорок лет! Да… Летит время! Правильно, начало века. И куда это все делось? Как сон золотой… Мне тогда было лет семь, самое большее восемь, я только начинал учиться грамоте. И в продолжение нескольких лет — пяти, наверно, может, и дольше — каждую неделю регулярно читал главы из твоей повести. С нетерпением ждал продолжения. Такое дело…
Немец продолжает упиваться воспоминаниями давно минувших дней, большая его голова покачивается в такт вылетающим изо рта фразам, лицо напрягается от усердия, как будто он вычерпывает эти воспоминания из глубокого-глубокого колодца. Тот, кто посмотрит сейчас на него, громадного мужчину, охваченного наивным детским восторгом, тотчас согласится, что действительно, то были «совсем иные времена». Но Вассерман почему-то уже не рад этой задушевной беседе, он хмурится и спешит уклониться от новых откровенностей, готов уже поступиться удовольствием обрести столь высокого почитателя.
— Ну, слышали вы такое? Прямо: «И открылся Иосиф братьям»! Фу!
В душе у него растет уверенность, что дивный этот сон плохо кончится. Для него, разумеется. Обернется какой-нибудь новой бедой. Найгель, как видно, улавливает эту перемену в настроении собеседника и обрывает свои излияния. Привычно укрощает свое волнение.
— А что еще ты умеешь делать, кроме как выдирать золотые коронки изо рта покойников и надзирать за отхожими местами? — спрашивает он сухо.
— Ну что? Что я могу уметь? Ничего такого особенного, — отвечает Вассерман смиренно, снова падая духом. — Ничему, можно сказать, не обучен, только и знал, господин комендант, что писал стишки да рассказывал детские сказки.
— Это само собой, — бросает Найгель благодушно. — Об этом я уж как-нибудь позабочусь.
Вассерман:
— Пардон?
Немец:
— Ладно, помолчи минуту. Я должен подумать. Да… Можно, разумеется… Не вижу препятствий. Есть только одна проблема: ты ведь уже числишься в списке тех номеров, за которые мы полностью отчитались. В отношении которых наша работа, так сказать, завершена. Ну да ладно, в конце концов, это можно уладить. Кто-нибудь из тех, что прибудут сюда сегодня с новым транспортом, просто не получит номера. Исчезнет невидимкой. Такой пустяк не вызовет осложнений. — Он записывает что-то в своей черной книжице. — Так… Сейчас поглядим: какая, говоришь, профессия была у тебя перед войной?
— Профессия? У меня? — удивляется Вассерман.
— Что — только писал?
— Писал? Что вы! Разве вы не знаете?
— Чего я не знаю?
— То есть как? Я уже почти двадцать лет ничего не пишу. Не пишутся больше мои «Сыны сердца»… Для заработка корректировал один небольшой журнальчик в Варшаве. Иногда редактировал статьи и брошюры других авторов, готовил к печати чужие рассказы. Незначительные такие занятия…
— Варить! — изрекает Найгель назидательно. — Печь! Жарить! Это каждый дурак умеет, верно? Было бы из чего! Будешь помогать на кухне моей поварихе. Так ты сможешь остаться здесь, без того чтобы некоторые слишком любопытные и въедливые типы начали задавать лишние вопросы.
— Извините великодушно, ваша милость. Готовить я умею самую малость: чаю заварить, яичко сварить… (Мне): И ведь правда, Шлеймеле, все долгие годы моей холостяцкой жизни столовался я в домашнем пансионе Файнтуха. Селедка с луком в подсолнечном масле на закуску, суп с лапшой на первое, шмалец с картошкой на второе и изжога на сладкое.
Но Найгель не так легко сдается, Найгель швыряет еврею в лицо целый список домашних работ — любую, на выбор.
— Шить? Гладить? Чинить белье? Красить стены? — сыплются одно за другим заманчивые предложения.