См. статью «Любовь» — страница 65 из 153

ор Штауке был исключительный, патологический садист, постигший всю премудрость мучительства и сам не ленившийся изобретать все новые и новые пытки и способы умерщвления людей, — «хватает и терзает, убивает не ради наживы и не из желания выслужиться, а во имя одного только удовольствия видеть мучительную твою кончину, из сладострастного вожделения множить чужое страдание». Помимо этого Штауке обладал и множеством других похвальных свойств: прославился как редкостный корыстолюбец, неуемный взяточник и вымогатель, не брезговал никакими махинациями, умел прикарманить всякую ценную вещь, даже и от малой выгоды почитал за грех отказываться, к тому же постоянно напивался, как свинья, в офицерском клубе и не пропускал ни одной деревенской потаскухи.

— Ну что? Накачается пивом и водкой и утюжит себе без разбору этих веселых красоток.

Нет, разумеется, Найгель — не Штауке, и Штауке — не Найгель. Но пусть и весьма различны они и, казалось бы, нет между ними ничего общего, однако замечательно дополняли друг друга — что и говорить, славная парочка. Найгель, по словам Вассермана, крепко сшит, отлит, как чугунная болванка, можно подумать, что некий великан высек его из каменной глыбы несколькими взмахами молота.

— Никогда мы не видели его, Шлеймеле, навеселе, и никогда он не улыбнулся нам, даже такой изуверской улыбкой, как Штауке. Залмансон говорил, что рожа у него, как «явленный миру лик хронической язвы в животе», и действительно, он всегда выглядел, будто постигло его какое горе-злосчастье, как человек, которому не до шуток и не до забав, и не идут ему на ум никакие шалости и глупости, одно только служебное рвение день и ночь гложет его, и не знает он иной услады, кроме как исполнение долга. Но смотри — невиданное дело: вот уж час или больше как поставлен я тут перед ним, в самом что ни на есть его логовище, в гнезде ядовитого гада, дракона огнедышащего, а все еще цел: все еще не сунул пудовый свой кулачище мне в физиономию и не растоптал сапожищами — ни первое, ни второе и ни что-нибудь третье. И ведь сам ты видел, Шлеймеле: даже улыбался мне, эдак любезно беседовал со мной, о себе повествовал и о милых своих родителях. Скажи, Шлеймеле, как это понять? Ведь поначалу пришел по мою душу, к самой голове моей приставил револьвер и даже выстрелил, сделал все, как положено, как это у них заведено, но я хорошенько глядел и заприметил: когда стрелял в меня, отвел взгляд. Не пожелал видеть. Вроде как спрятался. Вообще, понимаешь, сдается мне, не ведает он теперь, что ему делать со мной, и это очень его смущает, прямо-таки не дает покоя. Иногда бросит на меня такой странный взгляд и промычит: хымф-ф-ф, — и жизнью тебе клянусь, не знаю я, к чему бы этот хымф, но только надеюсь, что это, не дай Бог, не хымф горести и печали, потому что, положа руку на сердце, не желаю я ему огорчений, ведь, что ни говори, все-таки и он был когда-то малым ягненком и читал то, что читал, и тогда, верно, был я ему немного мил и любезен, и кто ведает, что случилось с ним, и что нашло на него, и как испортили его в этой СС, в фюрершуле ихней, но, конечно, не бывает так, чтобы человек сделался убийцей и сохранилась в нем прежняя чистая ребячья радость, и, если бы только знал я, как один такой, вроде Найгеля, становится убийцей, возможно, поспешил бы на помощь и что-нибудь уж придумал, предпринял какое ни на есть посильное действие, чтобы отвратить его душу от зла и вернуть на путь истины. Такие вот всякие пустые мысли! Сделался Аншел исправителем мира после своей погибели. Пророк, вещающий в прошлое! Но, доложу я тебе, тут внутри у меня завелся и начал шевелиться такой червь, принялся грызть мои внутренности: как же это так, может ли быть, что после всего, что причинил мне этот убийца, равный тысяче убийц, стою я перед ним битый час и вижу не это нынешнее его злодейское лицо, а то, которое было в нежном возрасте? И уже начал я думать: может, ошибка это была моя — все эти луны, что находился я в лагере? Ведь ни разу не пришло мне в голову, что и Найгель зовется человеком, что, может, и у него есть жена и дети, и дивился я очень всем этим мыслям, и было это в моих глазах подобно свежему удивительному толкованию знакомого текста, и оставил я его при себе, чтобы еще после обдумать, а Найгелю сказал, что сожалею о том утруждении, которое причинил ему, и видел, что слова мои дошли до его сердца, потому что вытаращил он на меня оба глаза своих не как бык свирепый, а как обыкновенный растерянный и взволнованный человек, и тогда открыл я ему и свое смущение, признался, что и для меня тут содержится некоторое неудобство — что вот лишит меня дыхания в ноздрях моих, изничтожит теперь окончательно тот, кого я вроде бы — ну, как передать? — ну, немного знаю… И для утешения привел изречение отца моего, да будет память его благословенна, который воспитывал и наставлял меня и учил, что никогда честный и нравственный человек не смешает чувства и страсти свои с долгом, а непременно поступит, как велит ему долг, то есть в нашем случае получается, что в первую очередь, до всего остального, должен он, Найгель, изничтожить меня и погубить, хоть, может, и мил я ему отчасти, но вместо того, чтобы этот пример ободрил и умиротворил его, услышал я эдакое мрачное и хриплое покашливание и увидел окончательно потрясенное создание, и глаза его полны были ужаса, как будто сказал я, не дай Бог, нечто непристойное или грубое, чего ухо не в состоянии вынести.

— Ну, хватит уже, хватит! — взрывается вдруг Найгель. — Достаточно этих твоих рассуждений! Сегодня ты начинаешь работать тут, и все, точка! А теперь заткнись, помолчи, наконец, минуту, не мешай, дай подумать…

Вассерман:

— Начинаю работать? Как? С чем же работать, ваша честь?

Найгель:

— Опять умничаешь? Я уже сказал тебе и повторяю: цветочные клумбы, грядки, овощи. А потом, по вечерам, каждый вечер — понял? — каждый вечер, как только я заканчиваю дела, после всех этих заседаний и отчетов, ты приходишь сюда и делаешь то, что должен делать.

— Пардон?..

— Рассказываешь мне продолжение своей повести. Не так, разумеется, как для детей, совершенно по-новому. Особый такой должен быть рассказ — специально для меня.

— Я? Продолжение?! — отшатывается мой дед. — Упаси Бог! Я уж двадцать лет как ничего не рассказываю. Я и не сумею! Нет, определенно не сумею… Абсолютно не способен…

— Это ты-то не способен? — ухмыляется Найгель. — Кто же в таком случае способен? Я, что ли? Слушай, Шахерезада, я даю тебе единственную в своем роде возможность оправдать твое чудесное прозвище. Будешь рассказывать мне всякие истории и останешься в живых.

Вассерман:

— В живых? Боже упаси! Нет, господин, честное слово, не смогу. Я ведь никогда… То есть… А теперь и вовсе… Не смогу, и все! Не осталось ничего — ни желания, ни воображения. Все умерло.

Но Найгель отметает все возражения:

— Воображение твое в полном порядке. Всегда было на высшем уровне. Чего стоит один этот отрывок про гладиатора в Риме! Помнишь, как твоя команда спасла его? Ведь этот мальчишка, Фрид, уговорил львов не трогать его. А, что там говорить! А как они выручили Эдисона, когда тот был уже на грани отчаяния и хотел вообще отказаться от дальнейшей разработки своего изобретения — электрической лампочки? Кто еще, кроме тебя, может придумать такие вещи?

И Аншел Вассерман бросает угрюмо (общипанной курице, у которой не осталось ни единого перышка, уже не до гордости):

— Любой и каждый может, господин.

Я записываю тут слово в слово все, что Вассерман открыл мне в тот час.

— В самом деле так, Шлеймеле, и не из-за чрезмерной скромности сказал я Исаву эти слова. А тебе открою более того, потому что сегодня нет уже надо мной господина литературного критика — пусть поцелует медведю то место, которое под фартуком! Как отравляли они, критикёры поганые, мою жизнь в те дни, когда писал я свою повесть! Как терзали неопытную доверчивую душу! Обожали мучить меня — учить уму-разуму, наставлять на путь истинный. Всю правду-матку обо мне выкладывали, торопились сообщить публике, что и познания мои в разных сферах куцы и смехотворны, и вся осведомленность в области точных наук — убогая мудрость профана и неуча; что только таскать из чужих трудов я умею и не стесняюсь пересказывать написанное другими авторами. Дескать, все его искусство в том лишь и состоит, что гирлянды из цитат умеет он нанизывать, преступный вор и плагиатор, из чужих сюжетов лепит свою фабулу и по необразованности своей надеется уйти от ответа, остаться не пойманным за руку в своих прегрешениях. А самым главным злодеем — да сотрется имя его! — был Шапира, ох, как ранило перо его, как острая ядовитая стрела пронзало: сводником меж писателями прозвал он меня, бесстыжим взломщиком величал, всех, дескать, обобрал я, всех уместил в одной своей презренной повести, и каких только кличек не придумывал мне, одна обиднее другой. Ай, Шлеймеле, разве я пытаюсь что-нибудь утаить от тебя? Потому что — да, справедливы были их речи… С самой ранней юности пленили мое сердце и всю душу во мне взволновали и Джек Лондон, американец, и Жюль Верн, француз, и Карл Май уже упомянутый, и Даниель Дефо, создатель Робинзона Крузо и милого помощника его Пятницы, и не стану умалять — к чему умалять? — вклад Герберта Уэллса с его замечательной машиной времени, которую я, что ж? — действительно, нет, не украл, зачем? — так, одолжил на время как товарищ по цеху. И волшебник этот очаровательный Эрнст Теодор Амадей Гофман, и Джеймс Фенимор Купер, и земляк мой Януш Корчак — все у меня уместились, для всех нашлось назначение. Верно, каюсь: ото всех тянул, ото всей братии тащил, да, копировал понемножку, переписывал, что мог, даже из Пятикнижия списывал, этого, двуязычного — польский против иврита, чтобы и простой народ мог ознакомиться с Писанием, и из переложений на святой язык Грозовского и Бен-Иехуды, и из Шперлинга, и из Андерса, и из Калмана Шульмана, и милого Исраэля-Хаима Тавьёва, и многих других весьма достойных, ну да, и не из-за малых способностей своих так делал, поверь, — было, было и у меня свое видение мира и понимание внутренней сущности вещей, да, все было, что требуется, как они провозглашают, настоящему писателю, ведь, достигши возраста Иосифа Прекрасного, писал и я вещи, которые шли изнутри, из самого сердца, из глубины души, без заимствований и подражаний, от того источника, который соблюдал в чистоте и неприкосновенности, от самых заветных помыслов, стихи писал — и некоторые даже проникли в печать и были отмечены, вызвали, как говорится, небольшой шум, ну да, ведь из-за них-то Залмансон и приласкал меня тогда, вытащил из архива, где проскучал я добрых пять лет, и сделал журналистом и писателем, но чем чаще стали выдумки мои печататься, тем большим трусом я делался, и уже боялся писать от себя, своим слогом и кровью своей души. Опасался отстать от других и провалиться. И так вот, Шлеймеле, постепенно истощилась во мне сила созидания и взошел презренный подражатель. И не стану теперь лгать перед тобой и изворачиваться языком моим лукавым — ведь и после этого был у меня такой час в жизни, когда пробудилось во мне это первозданное вожделение, жажда живого творчества, и захотелось написать что-то другое. Чтобы было целиком мое, от искры души моей вспыхнувшее, а, что говорить! — тлела в крепости сердца моего эта искра, все годы та