илась и тлела, как сказано в известной статье Бялика: малая искра, но вся моя, ни у кого я ее не позаимствовал, ни у кого не украл… И попытался, рискнул — десять лет назад это было, — засел за роман. И вырвался из меня такой пламень, такой огонь! Пожрал все мое естество, один дух воображения во мне остался, и ширился, и господствовал. И перепугался я до смерти. Ведь помрачился мой разум… От рассказа, который начинался о людях, скатился я к преисподней с ее лукавыми духами, и вот, уже не собственной рукой писал — Лавин Дахцифин, враг рода человеческого с песьей мордой, водил моим пером, лавины бесстыдства и дерзости увлекали меня в пропасть… И речи мои стали сплошное злодейство, и мерзкие козни, и распутство, и ворожба, и хохот вырывался из меня чужой и гадкий, и все заволоклось таким туманом, покрылось таким отчаянием, что оказался я раздавлен, повержен и унижен, растерт в прах и пепел, и не было у меня уже сил выстоять против этого наваждения и обращать вымыслы мои в буквы и слова… Короче: сделался я поношение человеков… И может, ты станешь смеяться надо мной, но все это время не переставал я думать о том, что скажут в моем родном городе, в Болихове, когда прочтут эти постыдные вещи, и как мама будет огорчена, и расстроится, и станет плакать… В конце концов не хватило у меня духу объявиться и предстать на всеобщее обозрение, выйти так вот, в пятьдесят лет, под юпитеры, вступить на путь безумства и тяжкой борьбы. Ну что сказать? Ты, верно, и сам понимаешь… Бросил я его в огонь, несчастный мой роман, все мое сочинение. И конечно, тотчас пожалел. И если говорю тебе: пожалел, то не открываю и малой толики моих мук. Невозможно описать их словами… Только тут, в лагере, рассказал обо всем этом Залмансону, и он тоже огорчился. Сказал, что сейчас как раз мог бы я уже писать спокойно, как мне надо, без оглядки на Болихов. Потому что когда вышел уже человек за пределы своей жизни, то может сочинять что хочет, писать, как ему вздумается, не опасаясь ни падения, ни безумия. А!..
А что же Найгель? Найгель о своем:
— Слушай, Вассерман. Скажу тебе откровенно. Я нуждаюсь тут в разрядке, в каком-то развлечении. В чем-то таком, что позволило бы мне хоть ненадолго отвлечься от непрерывных мыслей о работе.
Вассерман, еле слышно:
— Разве нету тут, ваша честь, ну… какого-нибудь клуба для господ офицеров?
Найгель, с гордостью:
— Перед тобой находится немец, который не любит пива! Я вообще не вайндойчер, и не бирдойчер, и не шнапсдойчер. И тем не менее мне необходимо как-то немного… передохнуть после работы. Поэтому я решил: каждый вечер ты будешь приходить сюда и сидеть со мной. Недолго — полчаса или час, просто сидеть и рассказывать.
Вассерман, едва сдерживаясь, чтобы не завыть от отчаянья в голос:
— Но о чем, господин комендант?!
— Я не знаю, — усмехается Найгель угрюмой, холодной усмешкой. — Но ты, конечно, придумаешь что-нибудь хорошенькое. Я не сомневаюсь. Я ведь не могу указать тебе, что и как сочинять, верно? Ты видишь? Есть такие вещи, в которых даже я не властен — не могу отдать приказа относительно содержания и направления твоего рассказа. — Похоже, что эта мысль только теперь пришла ему в голову и весьма забавляет его.
Аншел Вассерман, готовый уже грохнуться в обморок, предлагает Найгелю компромисс:
— Я перескажу господину коменданту мои старые истории.
Невинная эта хитрость отвергается с презрением. В своем безвыходном положении Вассерман пытается соблазнить Найгеля новым проектом, по правде говоря, достаточно безнадежным:
— А, я знаю: я расскажу господину коменданту сказки Гауфа. Настоящая Шахерезада. Что там сравнивать — какие сюжеты! Ужас как забавно. Вот, это действительно будет хорошо! «Халиф и цапля». «Маленький Мук». Ай, ваша честь получит большое удовольствие!
Но Найгелю не составляет труда раскусить эти наивные уловки, с прямотой истинного вояки он объявляет:
— Перестань, Вассерман, дурить — я желаю получать только свежий товар.
На время в комнате устанавливается тишина. Мы оба, и я, и Найгель, полагаем, что Вассерман подыскивает подходящую формулировку, чтобы облечь в нее свое согласие. Ведь не может же он не понимать, что все равно никуда не денется — так или иначе узник обязан подчиниться воле всемогущего владыки. Однако он вновь удивляет нас и провозглашает, что весьма благодарен господину коменданту за его любезное обращение и столь щедрое предложение, но…
— Невозможно, ваша честь, проводить аналогию между мной и той, настоящей Шахерезадой, и я вам скажу почему: по той лишь единственной причине, что милая эта женщина весьма жаждала жить, оттого и рассказывала этому головорезу, злодею этому, султану, свои удивительные сказки, а я как раз наоборот весьма желаю умереть — не приведи Господь нам такое услышать!
Найгель смотрит на него долгим тяжелым взглядом, трет ладонью подбородок и, наконец, произносит тихим, но исполненным непреклонной решимости голосом:
— Что ты воображаешь о себе, старый хрыч? В твоем положении… Ты получил неповторимое, невиданное предложение, самое лучшее, какое вообще может сегодня прозвучать на всех просторах великого Рейха! — Он колеблется еще минуту и наконец бросает в пространство комнаты: — Хорошо, я готов пойти на то, чтобы каждый вечер, после того как ты закончишь рассказывать мне очередную главу из твоей повести, попытаться еще раз убить тебя. Один выстрел в голову. Это будет твоя премия. Как у той Шахерезады, только наоборот. Если ты непременно хочешь умереть, я согласен каждый вечер стрелять в тебя. Разумеется, при условии, что твоя история мне понравится. Ведь не может быть, чтобы день за днем непременно происходила… эта осечка, назовем это так. Надо полагать, в какой-нибудь из этих разов нам удастся перехитрить судьбу, верно? — Он победоносно откидывается в своем кресле, смотрит на Вассермана все тем же холодным взыскательным взглядом и позволяет обессилевшему писателю оценить новую, весьма перспективную идею. Капитулировать наконец, рухнуть под тяжестью всех обстоятельств и неопровержимых доводов.
Смелость и нетривиальность его мышления вызывает у меня, признаться, удивление и какое-то нездоровое воодушевление, профессиональное любопытство, что ли, может быть, даже нечто большее. Хотя Вассерман, с некоторой, надо сказать, недостойной его мелочностью, вообще не желает видеть привлекательной стороны хитроумного плана, сулящего неожиданный поворот сюжета, он усматривает в предложении Найгеля одно только злодейство и бесстыдство. Он возмущен и весь кипит и клокочет:
— Фу, Шлеймеле, чтобы гадкий язык твой прилип к гортани, чтобы земля забила тебе горло за твои подлые усмешки! Ведь тут перед тобой человеческая жизнь! Не о сюжете идет речь — о моей погибели этот Фриц Фрицевич говорит с таким спокойствием, прямо как Армилус-злодей, царь наглый и искусный в коварстве. Жизнь моя тут поставлена на карту…
И еще находит в себе силы прошептать:
— А что, господин, как вдруг мой рассказ, не дай Бог, в один из вечеров изволит тебе не понравиться?
Найгель:
— Ничего особенного. Значит, придется тебе протянуть еще денек в моем обществе. — И устремляет на Вассермана тот многократно проверенный неотразимый взгляд, от которого бросает в дрожь любое создание. — И знай, старый плут, что никакие хитрости тебе не помогут: я приму меры к тому, чтобы у тебя не было ни малейшей возможности даже попытаться покончить с собой самостоятельно. Можешь быть уверен: ни один офицер, ни один солдат и ни один охранник в этом лагере никогда не поднимет на тебя руку и не посмеет помыслить о том, чтобы убить тебя по собственной инициативе. Ты будешь тут у меня огражден от любых посягательств на твою жизнь лучше, чем в самой надежной крепости, будешь жить, как птенчик в тепленьком гнездышке у матушки под крылышком. — И снова усмехается.
Вассерман, быстренько взвесив все «за» и «против» и почувствовав, что деваться ему некуда, нет никакой возможности улизнуть или отговорить немца от подлой его затеи, глубоко вздыхает и провозглашает честно:
— Что ж, если для того, чтобы умереть, я должен рассказывать господину мои сказки, я готов.
Однако — «Враль, враль несчастный! — вопит кто-то у него внутри, и Вассерман позволяет ему высказаться до конца: — Признайся, бесстыжий лжец, тщеславец презренный, что едва вырвалось из уст Найгеля одно только упоминание о повествовании твоем, едва произнес он заветное слово „рассказ“, тотчас воспрянул твой падший дух, пробудилась жизнь в холодных углях до срока перегоревшей и угасшей души. Продолжение! Новый сюжет! Новые идеи и размышления, наброски, перо, поспешно скользящее по бумаге, бессонные ночи, поиски и подсказки воображения, ни с чем не сравнимое наслаждение писания! И всемеро приятней будет, когда приходит это после горького небытия целых десяти лет — снова сесть за труд сочинительства — и где? Именно здесь! Здесь, в пучине ада!». Но, даже выслушав это справедливое обвинение до конца, Вассерман без смущения кивает немцу и объявляет, что готов рассказывать ему про тех же самых возлюбленных его Сынов сердца, — разумеется, не в точности так, как Найгель помнит их с детства, но как про изрядно уже искушенных жизнью мужей. И когда Найгель спрашивает, к чему он клонит, объясняет ему Вассерман со спокойной уверенностью, как будто давно уже ждал этой минуты и многократно отрепетировал свою речь, испробовал каждое слово и в мыслях своих, и на языке еще до того, как будет отправлено оно на уста:
— Козлята выросли и сделались горными козлами, ваша честь. Возмужали, а может, и постарели, как и мы сами. Не исключено даже, что она, старость, настигла их быстрее, поскольку происходит это не в жизни, а в книге, где все, как тебе ведомо, движется с иной, умноженной скоростью. И пусть не удивит тебя, если они теперь как пятидесятипятилетние, а может, и семидесятилетние, дай им Бог до ста двадцати! — но, во всяком случае, совсем не пятнадцатилетние.
И Найгель, немного озадаченный еще одним, непредвиденным и достаточно неприятным, осложнением, представляющимся ему, разумеется, абсолютно фальшивым и неуместным, смиренно просит: