ому сложному станку, и обязан ты прожить свою жизнь слабым человеком из плоти и крови, а не големом из стали или из глины, и если придет тебе в голову такая причуда: вынуть из груди твоей сердечную боль или из головы мучительные сомнения, из души твоей хоть одну деталь, чтобы переделать себя в машину, не знающую никакой порчи и усталости, собственными своими руками превратить живое свое сердце в бесчувственный мотор, то исправлению эта операция поддается трудно. Совсем никак не поддается. Потому что для того, чтобы произвести исправление, нужно обладать душой, а души-то и нет! И даже если сыщется какой-нибудь другой владелец души, который из любви к тебе прежнему пожелает помочь, очень трудной и почти безнадежной будет его задача. А между машинами не может существовать любви — машина машине не поможет. И тот, кто для пользы дела превращает себя в машину, очень скоро начнет думать, что все вокруг него сделаны в точности, как он, а отличных от себя вообще не сможет увидеть. Или от зависти к этим на него не похожим пожелает избавиться от них. Или от презрения к их слабостям. И возможно, конечно, герр Найгель, сделаться нам беспредельными циникёрами и сказать, что все мы, в сущности, механизмы — автоматы пищеварения, и размножения, и пусть даже мышления и речи, и замечу я, как бы тебе в поддержку, что даже любовь, которую мы питаем к подруге жизни, эта вечная возвышенная любовь, может вдруг замениться на новую, такую же сердечную, если, не дай Бог, постигнет несчастье нашу избранницу, и выяснится, с позволения сказать, что и новый башмак не хуже прежнего, как раз под пару нам. Также и ребенок, который родится у нас, которого мы любим иногда до удушья, до спазмы в горле любим, и вот, если другой родился бы вместо этого — и его любили бы в той же мере. Вообще, сосуды, которыми мы оснащаемся: котлы, и кастрюли, и тарелки наши, одни и те же сосуды, но жизнь всякого из нас наполняет их особыми, невиданными и разнообразными кушаньями, и правильнее будет сказать: — Да, машины и автоматы, но есть в нас еще чуточка чего-то, что не умею я выразить по имени, и требует оно тяжкого труда и усилия. Действительно так — усилия, которое требуется нам приложить, любя именно эту женщину или именно этого ребенка, искры, мерцающей между двумя смертными, подающей знак от тленного тленному, но только между этими двумя, и никогда не вспыхнет она между двумя другими, ай, это тот единственный разъем, который позволяет замкнуть только наши две цепи электричества, проникнуть из наших пределов в их пределы. И назову это выбором. Так мало дано нам выбирать, и именно поэтому нельзя нам отказываться от выбора… Это я хотел сказать, да, только все усложнилось, искривилось немного, ну так что?.. Ведь не привык я к речам… Извини уж меня за многую сентиментальность…
Теперь он умолкает, смущенный и раскрасневшийся. Я чувствую, что им только дай, так и будут часами рассуждать об этих материях, спорить и возмущаться и никогда не сдвинутся с места. Я вижу, что оба возбуждены и рассержены, но меня в данный момент интересует только рассказ Вассермана. Рассказ, и ничто другое. Вернее, каким образом немудреное это повествование сумело «заразить Найгеля человечностью» — вот что хотелось бы мне понять. Но прежде всего требовалось выяснить, что это за «некоторый абсолютно личный инцидент», из-за которого Найгель вынужден изо дня в день тренировать свою жестокость и закалять свое бездушие. Я попытался привлечь к разгадке этой таинственной истории Аншела Вассермана, но тот содрогнулся (без всякой разумной причины, по моему разумению), услышав, что я прочу его в Шерлоки Холмсы, и решительно отверг мою просьбу:
— Но пойми сам: нет у меня права делать такие вещи! Торопить конец, то есть ставить телегу впереди лошади. Всему свое время, Шлеймеле. И возможно, есть у нас долг перед самим рассказом, рассказом как отдельным независимым существом, с дыханием в носу и жизненным соком в утробе его, перед этим таинственным и притягивающим сердце творением, пугливым, и ранимым, и нежным — нельзя нам искажать и выворачивать его и ломать ему кости, лишь бы подходил к нашим потребностям, приспосабливать к нашим пожеланиям, к томлению нашего сердца и нетерпению нашего духа! Не дай Бог сделать нам это — тотчас вылупится нам тут из своего яйца эдакий зибале, уродец такой, недоносок несчастный, не созревший еще для жизни, силой исторгнутый из чрева матери на седьмой луне, и тогда — как убийцы мы станем, убийцы живого рассказа…
— А теперь, герр Найгель, — говорит Аншел Вассерман строго, — если пожелаешь, прочту тебе.
Найгель ворчит, что вообще уже не уверен, что он хочет слушать эту повесть, но тем не менее складывает руки на груди и приказывает Вассерману начинать. Сочинитель открывает свою тетрадь, прочищает горло и приступает к повествованию. Найгель ничего не замечает, но я-то могу видеть, что на всем листе записано одно только слово. Одно-единственное слово. Ну-ну, говорю я себе, предчувствуя, что покупатель останется недоволен товаром.
— С твоего позволения, не слишком много зачитаю тебе этим вечером, — вздыхает Вассерман.
Найгель бросает мимолетный взгляд на часы.
— В любом случае не осталось уже времени из-за всех этих твоих дурацких умничаний, уверток и рассуждений! — отвечает он с раздражением, однако не может Удержаться, чтобы снова не спросить: — Паула в самом деле умерла?
Вассерман:
— Разумеется, но до сих пор пребывает она с нами, как я уже сказал.
— Каким образом? — спрашивает Найгель колко. — Как ты собираешься это сделать? С точки зрения художественной достоверности. Я имею в виду, как это возможно, чтобы человек одновременно был жив и умер?
Писатель — с новым тяжким вздохом:
— Разве у меня есть выбор, герр Найгель? Может, поймешь мою беду, когда попадешь, не дай Бог, в мою ситуацию. Ведь если все близкие твои умирают, что тебе остается? Вынужден ты опираться на них и прибегать к их помощи, как если бы были они живы.
— Вот как? — произносит Найгель, подозрительно нахмурившись, но не прибавляет больше ни слова.
Вассерман долго откашливается, с большим усердием прочищает горло, еще раз протяжно вздыхает.
— Работали мы, значит, в лесу, — зачитывает он с пустого листа. — А шахта эта была глубокая и весьма сырая, и вся земля вокруг изрыта тоннелями и тоннелями, которые разветвляются, и переплетаются под землей и полны странной таинственности. И в пространстве этом стоит запах сырости, и плесени, и еще кроличьего и лисьего помета. А все тоннели ведут к Залу дружбы. Там мы любим собираться под вечер и совещаться по окончании, значит, дневных наших трудов, побеседовать любим и помолчать в кругу друзей. Все прежние друзья там, и несколько новых товарищей, которых славный наш Отто собрал тут в последнее время, чтобы помогали ему и поддерживали. Годы, что протекли со времени нашей последней встречи — лет сорок без малого, — изменили, конечно, наш вид, и высекли свои знаки на наших лицах, печальные знаки, полные дурных предзнаменований, и наложили на нашу кожу морщины, и посеяли в нашем естестве зерна старости и смерти. Но самое главное осталось как прежде, не поблекла прелесть улыбок, не увяла свежесть сердец, не потускнел взгляд, как будто не было у времени власти над всем этим, и что еще дороже — не ослабело желание оказать помощь ожидающему помощи, пожалеть нуждающегося в жалости, окружить любовью жаждущего любви. И были там с нами Отто, и Паула, и Альберт Фрид — ай, порадовался я, что уже удостоился Фрид покрыть свою голову докторской шапочкой! Но он, кажется, постарел более нас всех, и Сергей, золотые руки, был с нами и до сих пор сидел, по обычаю своему, обособленно от прочих, и руки его постоянно заняты трудом, и ходит он все так же своей странной походкой, как будто шея его сделана из тонкого хрупкого стекла, и боится он, чтобы, не дай Бог, не треснула вдруг и не разбилась. Даже Арутюн с нами, ай, Арутюн, милый армянский мальчик! Наполнился весь мир славой его чудес и удивительных свершений, начиная от избавления тугоухого Людвига ван Бетховена от его глухоты и до спасения азиатских речных дельфинов, бедствующих в замутненных водах реки Ганг, которая в Индии. Это тот самый Арутюн, которого самого спасло только чудо, когда турок, как туча грабительской саранчи, напал на его маленькую деревню и принялся резать всех подряд поголовно, ой, герр Найгель, погляди, пожалуйста, в его печальные глаза, погляди, какие страшные видения застыли в них!..
Найгель издает слабое хмыканье. Вассерман мгновение смотрит на него, а затем продолжает:
— Но и Арутюн наш уже не юноша. Фокусы и выступления теперь его ремесло, и от них его заработок. По всем просторам великой Вселенной скитается Арутюн, и нет такого места, чтобы не взошли там его представления. И сдается мне, один-единственный он из всей команды, кому улыбнулось житейское счастье, и удалось ему собрать перед войной некоторое приличное состояние… Но когда пришла эта война, находился Арутюн случайно в городе Варшаве, и захлопнулись за ним ее ворота, и настигло и его злосчастье, ай, никакие чудеса не помогли ему на этот раз выбраться из капкана, и по секрету открою тебе, что с тех пор уже несколько лет, как устранился Арутюн от настоящих удивительных свершений, подобных тем, что творил в юности, скитаясь вместе с Сынами сердца по просторам Вселенной, и принялся показывать такие фокусы, в которых нет ничего, кроме ловкости рук, и разных трюков, и хитростей для отвода глаз публики, и пусть останутся причины его с ним, а я расскажу тебе об этом, когда придет время. Вообще-то, не просто был заперт Арутюн в Варшаве, а пришлось ему, как и нам, работать на принудительных работах, и не просто работать, а подставить, как говорится, против воли своей плечо тем, кто загнал нас в это узилище, в еврейское гетто, и участвовать в строительстве стены вокруг гетто, и оказался он отделен и отторгнут от нас, и подозреваю я, что даже чурался нас и гнушался нами, но какой у него был выбор? И по вечерам, ради хлеба насущного, проделывал свои фокусы на торжественных свадьбах варшавских богачей, за один только ужин старался и изощрялся, и даже в прекрасном клубе «Британия» представлял свои чудеса. Ведь сам ты помнишь, герр Найгель, умел наш Арутюн в дни славы своей удивить всякого, видевшего его. То есть в мгновение ока на глазах у всей публики умел скрыть рояль вместе с играющим на нем пианистом. Таков был наш Арутюн! Желательно вам, скажем, для примера, распилить, не дай Бог, молодую девицу на две половины? Извольте, Арутюн исполнит для вас! Хотите, чтобы пожилой мужчина солидной комплекции превратился в юного стройного отрока? Опять-таки Арутюн! Не было такого фокуса, с которым бы он ни справился. Но у нас в гетто даже ему не было счастья. Сам подумай, ведь мы видели его тысячу раз, так что почувствовали уже отвращение и к его представлениям, и к его фокусам, и к нему. Знали наперечет все тайные складки в его куртке из бордового бархата, все потайные карманы в его желтом галстуке, и шкаф с двойной черной камерой, и морочащую глаз пилу. Видели, и изучили, и устали смотреть. А самый удивительный свой фокус, фокус с исчезающим роялем, не соглашался Арутюн производить перед нами в гетто и говорил, что позор это — показывать человека, испаряющегося и растворяющегося в воздухе, в то время как кажд