Важно, что жевал он, чутко прислушиваясь, чтобы не быть застуканным как шакал и кусочник, но вышел на звук не двери, а так и болботавшего радио, вышел, прислушался, сделал погромче, пометался диким взглядом, пока не уперся в старообразный настенный календарь, оборванный почти наполовину, и кинулся прочь.
И важно, что и в следующем доме, и в третьем было то же самое: не заперто, людей нет, настенный календарь приветствует гостя листком за среду, 7 июня 1967 года, а радио торжественно это подтверждает.
Без надежды. Чумной могильник вместо зарытых сокровищ
Почему-то он сразу поверил. Не то чтобы ударными темпами проскочил пять стадий принятия неизбежного, которые, кажется, к тому моменту даже сформулированы не были, а впал одновременно во все: злобное отрицание с изоляцией и депрессивный торг за нулевую сумму, равную смирению.
Конечно, он хорохорился. Конечно, он давал себе объяснения, убедительные, развернутые и блестящие. Конечно, он щипал себя, тыкал, давил пальцем на глаз и пытался проснуться иным образом.
Но ведь не замер же, дожидаясь неизбежного пробуждения в родном 2027-м, а активно шарахался по 1967-му: ел, пил и, самое постыдное, прикарманивал монетки где только мог.
Ведь не пытался оставаться собой сверху донизу, а выкинул нормальный и даже любимый шмот, переодевшись в найденное в одном из домов растянутое старье, — оставил только веганские кроссы, легкие и неброские.
Ведь не бросался он к прохожим в попытке разоблачить их как участников реалити-шоу, жесткого розыгрыша или локального помешательства, а старался строить любой маршрут так, чтобы избежать любого общения с кем бы то ни было, а особенно — впрочем, как и в прежней жизни — с чиновниками и силовиками.
Весь Михайловск: дома и обстановка, дороги и столбы, прохожие бабки, проезжие военные и даже небо, непривычно расчерканное белыми каракулевыми полосами истребителей, со свинцовой бесспорностью заверяли, что как минимум здесь, в этом поселке, действительно год 50-летия Великой Октябрьской социалистической революции.
Но, может, это уникальная особенность Михайловска. Может, это единственный и неповторимый поселок, где 50-летие Великой Октябрьской было всегда, даже за полвека до Великой Октябрьской, просто рассказать об этом некому?
Поэтому он отправился дальше. В Первомайский. Который никак не походил на оставленный им два дня назад.
Уже на этом можно было остановиться.
Он не остановился. Он поехал в область и направился к родной и знакомой до тошноты санэпидстанции с цифрами «1971», по дурацкой традиции выложенными кафелем над входом. Только цифр теперь не было. И входа не было. И станции тоже. Был здоровенный котлован, в дальнем углу которого оглушительно бух́ ал, забивая сваю, чудовищный агрегат, а у ближнего края безнадежно буксовал севший в размолотую грязь по оси грузовик с центрифугой.
Он поморгал и развернулся было, чтобы уйти, но поддался мольбам шофера, зазвал еще нескольких мужиков с соседней улицы, помог вытолкать грузовик и пошел на вокзал, стряхивая с себя комья грязи.
Он добрался до Читы, потом до Москвы — чумазый, без документов и почти без денег, проявляя чудеса хитроумия и изворотливости, на которые ни до, ни тем более после был категорически не способен.
Он даже не помнил, как ему это удалось. Он вообще не помнил удач, которые выцарапал за двадцать лет, и не считал особой удачей, что до сих пор жив, — потому что какая же это жизнь?
Неудач он тоже почти не помнил, потому что неудачей была каждая секунда здесь. Не получилось избежать — значит, надо хотя бы забыть. Он и забывал, старательно.
Например, как пытался устроиться на работу. Сперва по специальности — но врачом и вообще квалифицированным специалистом устроиться без диплома было невозможно. И доказать, что диплом у тебя вообще-то есть, тоже невозможно. Как и получить корочку экстерном. Он честно попробовал — не сразу, конечно, сильно позже, когда сумел выправить документы, — но после третьей попытки отступился, смирившись с тем, что ни один из гуманитарных предметов не сдаст, потому что почти на каждый вопрос следует отвечать с марксистской точки зрения, а он упорно путал три источника с тремя составными частями, да еще и норовил ввернуть описание государства как машины подавления трудящихся в характеристику Советского Союза, за что в очередной раз едва не отправился то ли в милицию, то ли в психушку.
Ему было не привыкать: за годы, что он метался по стране, пытаясь сперва найти выход, потом — того, кто ему поверит, потом — место, где может дождаться непонятно какого решения, его то и дело пытались сдать. Побить пытались, конечно, чаще. Так что он перестал рваться к ученым и рассказывать правду о себе, а также представляться Гордеем.
Но опасность стерегла в самых неожиданных местах. Ближе всего к кутузке он оказался потому, что в довольно приличной компании имел неосторожность с тоской вспомнить чешское пиво — ровно в тот момент, когда советские танки вошли в Прагу. Разгоревшаяся было дискуссия с матом и угрозами мордобоя быстро приняла куда более пугающую форму: большинство собеседников рассосалось, а оставшийся принялся ласково интересоваться, кто, когда и при каких обстоятельствах угощал гражданина пивом и какие задания организаторов контрреволюционного мятежа обещал за это выполнить гражданин.
Он сумел смыться от ласкового собеседника, пока тот не вызвал подкрепление, и с тех пор зарекся что-нибудь хвалить или ругать.
Число зароков быстро росло.
Сказали «творят что хотят», и он перестал хотеть и творить.
Сказали «больно умный», и он перестал быть умным.
Сказали «молод еще советы давать», и он перестал молодо выглядеть и давать советы.
Сказали «нормально ешь-ка», и он перестал есть на людях.
От веганства удалось не отказаться, более того, оно здорово спасало его и на первых порах, и потом. В Советском Союзе предпоследнего периода выживать веганам было проще, чем мясоедам, — хоть и не веселее, конечно.
Ему и без нужды в вечно дефицитных мясе и колбасе не хватало не то что многого — а буквально всего. Ладно бы только еды и питья, которые были дрянными, непривычными либо отсутствовали — в широченной гамме, закрывающей более-менее все его гастрономические интересы: от тофу, хумуса, зелени и нормальных овощей до пива, чая и, естественно, кофе.
Здесь почти не было нормальной одежды: все потели в нейлоне, лавсане и шерсти, потели и не мылись, банный день раз в неделю.
Почти не было удобной обуви — и ступни посетителей бани напоминали назидательные фотки балерин без балеток.
Совсем не было хорошего парфюма и шоколада, фисташек и кешью, манго и авокадо, пиццы и бургеров, фалафеля и хумуса, соевого соуса и кетчупа, любимых фильмов, сериалов, книг и музыки, компьютеров, телефонов и игровых приставок, автомобилей и электросамокатов, психотерапевтов и щадящей стоматологии, мессенджеров и соцсетей, банков и интернета.
Ничего важного и нужного не было.
И никто, кроме него, этого не понимал и понять не мог.
Они жили от гудка до гудка, от звонка до звонка и от зарплаты до зарплаты, много курили, страшно пили, толкались в бесконечных очередях за дефицитом и чем угодно, разговаривали агрессивно и охотно орали на знакомых и незнакомых, совершенно не желая их понимать, из иностранных языков знали только «хенде хох», всё активнее перелезали в идиотские клеши и рубашки при воротниках величиной с Ямальский полуостров и отпускали бакенбарды — ко все более куцым платьям у него особых претензий не было, зато перманентная завивка вместо высоких бабетт и похожие на фингалы голубые тени вместо стрелок бесили, — к тридцати годам толстели и ставили железные, а с особой гордостью — золотые зубы, лысели и делали второй аборт, к сорока становились пожилыми и сердечно недостаточными, мечтали об изолированной квартире, югославской стенке, чешской люстре, итальянских сапогах и дубленке как у вон того актера, и чтобы дети поступили, сын не сел, а дочь не залетела раньше срока, и умирали, не совершив большинства мечтаний.
Это городские. Деревенские, те, что помоложе, мечтали уехать в город, а те, что постарше, ни о чем уже не мечтали, а просто устало тянули лямку.
Нельзя понять что-то, не данное нам в ощущениях, представлениях и воспоминаниях. Особенно если ты материалист. А тут почти все называли себя материалистами, хотя и жили в адском вареве баек, мифов и бабкиных рассказов.
В мире, где «вот те крест» с детства считалось диким суеверием, а «держусь за звездочку» — возвышенным реализмом, экран телевизора прикрывали кружевной салфеткой, чтобы не выгорал и не облучал, и массово верили в чушь про то, что от смешивания сырой и кипяченой воды будет понос, от поедания шелухи семечек, виноградных косточек или оболочки семенной камеры яблока — аппендицит, от вишневого варенья с косточками — отравление синильной кислотой, от альбедо мандаринов, которые в продажу-то поступали раз в год, — заворот кишок, а от подтирания зада газетой — рак.
Рак и канцерогенные вещества считались угрозой похуже атомной бомбы, и особенно боялись его люди, которые окружили себя асбестовыми плитами, сливали в реки и озера, включая Байкал, тонны яда и засыпали поля гербицидами и пестицидами.
Рак они лечили прополисом, мумиё и чайным грибом, простой герпес — ушной серой или влагой с запотевшего окошка, педикулез — дустом, грипп — банками и паром от свежесваренной картошки, насморк — соком алоэ, а от инфаркта спасались мятной таблеткой. Мы с нашим арбидолом и анафероном не очень далеко ушли, конечно, но хотя бы умирающим ими голову не морочим. Не морочили. Не будем морочить. Господи, как он устал.
Ему было очень плохо, все время, но ни исправить, ни изменить, ни хотя бы чуть облегчить положение он не мог.
Он не знал технологий XXI века, поэтому не мог изобрести ноутбук, айфон и интернет на десятки лет раньше срока. Технологий XX века он тем более не знал, как, оказывается, и истории. Он не помнил никаких дат, персон и событий, кроме начала и завершения Великой Отечественной, полета Гагарина и развала СССР. Для него Союз был что Средиземье («Средиземноморье? — уточнил случайный попутчик. — Ты сам откуда такой нарисовался, землячок?» — и ему снова пришлось перебегать в соседний вагон и сходить на первой станции).