Смех в Древнем Риме. Как шутили и над чем смеялись в Вечном городе — страница 12 из 33

Любитель посмеяться

Книжник[64] [scholastikos], лысый и цирюльник отправились в путешествие. Остановившись на ночлег в безлюдном месте, они договорились сторожить поклажу по очереди – каждый по четыре часа. Когда пришел черед цирюльника, он, чтобы убить время, побрил спящему книжнику голову, а когда время дежурства вышло, разбудил его. Книжник, проснувшись, почесал голову и обнаружил, что на ней нет волос. «Что за идиот этот цирюльник, – сказал он. – Он все перепутал и вместо меня разбудил лысого» [1].

Это номер 56 из древнего сборника, который содержит примерно 265 анекдотов и известен под названием «Филогелос» (Любитель посмеяться) [2]. Собрание острот, написанное на подчеркнуто неуклюжем греческом, обычно датируют периодом поздней Римской империи (IV или V веком н. э.). Оно охватывает широкий спектр тем: от шуток про глупых скупердяев («Слыхал про скрягу, который, составляя завещание, все имущество завещал самому себе?») до острот про дурной запах изо рта («Как человеку с дурным дыханием совершить самоубийство? – Натянуть мешок на голову и задохнуться!») и забавных предостережений тем, кто зарится на дешевизну («кабы в него [мед] не угодила мышь, я бы и не продавал его») [3].

Анекдот про книжника, лысого и цирюльника – один из самых длинных в сборнике, и в нем наиболее подробно описан контекст (путешествие, риск кражи, скука караульного и пр.). Здесь мы вновь встречаем одного из любимых комических персонажей Рима – плешивого (с. 51, 132–33, 146). Кроме того, в поле нашего зрения впервые попадает другой частый герой древних анекдотов – scholastikos (книжник, или умник в нашем варианте перевода), – он фигурирует более чем в половине шуток «Филогелоса». Неправда ли, эта троица – книжник, цирюльник и лысый – рождает ощущение чего-то до боли знакомого? Огромное количество современных анекдотов начинаются примерно так же: «Англичанин, шотландец и ирландец пошли в бар…». Видимо, поэтому эта шутка пользуется особой популярностью среди современных читателей «Филогелоса» – она удивительно точно накладывается на наше шаблонное представление о завязке анекдота [4]. Однако так было не всегда. Самуэль Джонсон, готовя к публикации первый выборочный перевод «Филогелоса», сетовал на то, что не может взять в толк, в чем соль этой шутки, и обвинял в этой неясности переписчиков [5].

Есть в этом сборнике и шутки, которые нам сегодняшним покажутся несмешными, или «холодными» («frigidi»), как сказали бы римляне (см. с. 56, 132). Подробно разбирая «Филогелос», я не раз буду задаваться вопросом, не слишком ли я усердствую, пытаясь рассмешить современного читателя древними остротами, и оправданы ли такие попытки в принципе. Так или иначе, я попробую ответить на некоторые из наиболее важных вопросов об этом сборнике. Кто мог быть его составителем? Когда и для чего он был создан? Какова тематика вошедших в него шуток? Название «Филогелос» – «Любитель посмеяться» – не оставляет сомнений в его предназначении: оно было в том, чтобы смешить читателя. Но что эти шутки, или темы для смеха, могут рассказать нам об обществе, которое породило их, – о заботах, тревогах и чаяньях людей, среди которых ходили эти анекдоты? Какова была роль «Филогелоса» среди других римских «рассмешищ»? Какой вообще могла быть цель (и история) создания подобной книги? Я приведу аргументы в пользу того, что в эпоху классической Античности сборник анекдотов воспринимался как явление преимущественно, а возможно даже исключительно римское. В конце этой главы я остановлюсь в шаге от предположения о том, что анекдот – в современном понимании этого слова – это римское изобретение.

Воссоздание «Филогелоса»

Текст «Филогелоса» – порой смешной, а порой вызывающий недоумение и разочарование – сложнее, чем кажется на первый взгляд. Дело в том, что в древности не существовало книги, известной нам как «Любитель посмеяться», по крайней мере, в том виде, в каком мы знаем ее сейчас. Наши печатные тексты составлены на основе примерно полудюжины средневековых или еще более поздних рукописей, которые содержат частично совпадающие, но не идентичные шутки. Большинство из них (как и само название «Филогелос») присутствуют одновременно в нескольких рукописях, но при этом подборки шуток никогда не дублируют друг друга полностью. Наиболее полная рукописная версия, датированная XI веком, входит в обширную антологию древней и библейской литературы (в том числе народных сказок и басен). Она содержит 260 шуток из «Филогелоса», хотя некоторые из них повторяются практически слово в слово. Самая короткая и ранняя версия – рукопись X века – включена в последний раздел сборника «легкой литературы» [6] (наряду с греческим переводом арабской версии индийских сказок). Конец этой рукописи утрачен. Несомненно, изначально шуток в ней было больше, но только семь из них дошли до нас. Первая из этих семи отсутствует во всех других манускриптах; остальные шесть встречаются и в них, однако в другом порядке. Все эти уцелевшие, утраченные, неполные и повторяющие друг друга версии текста порождают путаницу – именно этим и объясняется моя осторожность в оценке общего числа анекдотов (примерно 265) [7].

Современный печатный «Филогелос» создавался путем слияния этих рукописных версий. В некотором смысле вся «дошедшая до нас» классическая литература – это результат реконструкции: любая пьеса Эврипида, любая книга Тацита – это плод трудов ученых, воссоздававших эти произведения на основе разных, порой противоречивых рукописных версий. Однако «Филогелос» являет собой крайний пример. Несмотря на обширные знания и недюжинную изобретательность исследователей, которые пытаются разгадать загадки многочисленных манускриптов, мы все так же далеки от понимания, каким был исходный прототип. Единственное, в чем мы можем быть совершенно уверены – это то, что он был не идентичен тексту, который есть в нашем распоряжении. У нас нет уверенности даже в том, существовал ли «Филогелос» как единая книга – ведь, как и сборники рецептов, спортивных упражнений или советы огородникам, коллекция шуток тоже могла иметь хождение в виде множества несколько отличных друг от друга версий (даже если за ней и стоял некий полумифический автор или редактор, наподобие миссис Битон[65], Марка Габия Апиция[66] или, если уж на то пошло, Джейн Фонды).

Есть по крайней мере один повод предположить, что были другие версии «Филогелоса». Византийский филолог XII века Иоанн Цец цитирует в своей «Книге историй» («Хилиадах») шутку из «Любителя посмеяться»: это построенный на игре слов анекдот о больном человеке, который пытается отделаться от незваного гостя [8]. Дело не только в том, что эта шутка отсутствует в других дошедших до нас рукописях (или в современных печатных изданиях), а еще и в том, что Цец использует слово «Филогелос» (или «любитель посмеяться») не как название сборника, а как имя его автора: «Филогелос писал в одном месте своей книги». Не исключено, что Цеца просто подвела память [9], но есть вероятность, что существовала параллельная версия сборника анекдотов, чей автор или составитель был известен как Филогелос. В конце концов, такой псевдоним отлично подходит создателю подобного произведения [10].

Картина усложняется еще и тем, что разные источники называют авторами или составителями «Филогелоса» разных людей. В наиболее полной из имеющихся в нашем распоряжении рукописей в качестве таковых указаны Гиерокл и Филагр грамматик («филолог», «учитель грамматики» или «ученый»?); в других, более коротких сборниках, упоминается только Гиерокл. Мы не имеем ни малейшего понятия о том, кем были эти люди, если не брать в расчет некоторые безосновательные современные гипотезы, которые, опираясь исключительно на имя, приписывают сборник одному (скорее всего, лишенному чувства юмора) языческому философу V века из Александрии [11]. В византийском энциклопедическом словаре, известном под названием Суда, мы находим совершено иную историю. Эта книга, которая, подобно «Естественной истории» Плиния, содержит сведения столь же занимательные, сколь и сомнительные, сообщает, что «Филогелос» принадлежит перу Филистиона – как мы помним (с. 169), так звали знаменитого автора мимов времен ранней Римской империи и, вероятно, это имя пользовалось популярностью в качестве псевдонима у многих драматургов и актеров. Кроме того, Суда задает нам еще одну головоломку. В ней сказано, что «Филогелос» посвящен либо человеку по имени Куреус, либо выходцу из города Курион на Кипре, либо что он предназначен для чтения во время визитов к цирюльнику (koureus), – неуклюжий греческий делает смысл рукописи крайней туманным, так что возможен любой из этих вариантов перевода [12]. Мы понятия не имеем, какой из них следует считать более правильным и как истолковать эту информацию (в сохранившихся рукописях нет и намека на подобное посвящение). Значит ли это, что в Суде речь идет о другом одноименном сборнике? А если мы увидим в этих словах упоминание о цирюльне, то обнаруживается связь «Филогелоса» с этим средоточием народной культуры – местом, куда простые римляне приходили побриться, а заодно перекинуться парой-тройкой шуток [13].

Проще всего примирить эти противоречивые свидетельства, предположив, что «Филогелос» не был застывшим каноном, а развивался и видоизменялся в рамках живой традиции, основателями которой в разные времена считались разные авторы и народные кумиры. Иначе говоря, он представлял собой совокупность похожих текстов, у которых не было единого общепризнанного первоисточника: он постоянно трансформировался, переписывался, сокращался или дополнялся, появляясь в новых версиях и компиляциях.

Географический и хронологический контекст сборника, несомненно, свидетельствует о его смешанном происхождении. Анекдоты отсылают к множеству мест и культур греко-римского Средиземноморья. Мы встречаем персонажей из грекоязычных городов (Абдера, Кима и Сидон), но попадаются и упоминания о Риме, реке Рейн и Сицилии [14]. Если не брать в расчет мифических героев, лишь у четырех персонажей «Филогелоса» есть имена. Два из них греческие – Драконтид и Демея (имя, характерное для греческой комедии), а два – римские (Скрибония и Лоллиан) [15]. Хотя сборник написан на греческом, в некоторых шутках присутствуют римские культурные реалии, начиная с денежных единиц (денариев) и заканчивая празднованием тысячелетнего юбилея Рима [16].

Шутка про этот юбилей – единственное в «Филогелосе» указание на конкретную дату («Книжник [scholastikos] на состязаниях в честь тысячелетия Рима [21 апреля 248 г. н. э.] увидел атлета, который потерпел поражение и плакал; в утешение он сказал ему: “Не горюй, на следующих тысячелетних играх ты наверняка победишь”») [17]. Сегодня, исходя из данных лин-гвистического анализа, принято считать, что известный нам текст был создан примерно на пару веков позже этой даты, хотя он и содержит шутки, которые относятся ко времени гораздо более раннему, чем III век н. э., или, по крайней мере, отсылают к персонажам или событиям более ранней эпохи [18]. Некоторые из них, с незначительными отличиями, мы находим у Плутарха, который писал на рубеже I–II веков н. э. Например, одна примечательная шутка из «Филогелоса» о болтливом цирюльнике («На вопрос болтливого цирюльника: “Как тебя побрить?” – один шутник ответил: “Молча”») всплывает в «Изречениях царей и полководцев» Плутарха, который приписывает ее македонскому царю V века до н. э. Архелаю [19]. Другой анекдот, герой которого не пожелал делиться скребницей в бане, Плутарх приводит как пример остроумного отказа в ответ на просьбу об одолжении [20].

В некоторых анекдотах просматриваются завуалированные упоминания известных людей периода поздней Республики и ранней Империи. Скрибония, богатое надгробие которой является предметом одной из шуток (оно «стоит в нездоровом месте»), возможно, была первой женой императора Августа [21]. Нет никаких сомнений в том, что в одном из анекдотов под анонимной маской «умника» выведен Муммий, который в 146 году до н. э. разрушил Коринф и был известен своим непроходимым невежеством: «По взятии Коринфа один умник, распоряжаясь погрузкой на корабли произведений старинных мастеров, наставлял капитанов: “Если с ними что случится, то вы должны будете изготовить новые”» [22]. Понять, о ком идет речь, можно по упоминанию Коринфа. Стопроцентное подтверждение этой догадки мы обнаруживаем в параллельном месте из «Римской истории» Веллея Патеркула, который приводит в точности тот же анекдот, иллюстрируя ставшую притчей во языцех не-отесанность полководца Муммия. Любой, кто мало-мальски разбирался в предметах старины, сообразил бы, что заменить их никак невозможно [23]. Каким образом эти старинные анекдоты попали на страницы «Филогелоса» в такой анонимизированной форме? Возможно, из утраченных литературных источников или, как любят утверждать историки, посредством «устной традиции». Мы можем лишь строить догадки.

Попытки найти оригинальный текст, автора первоисточника или хотя бы некую отправную дату создания «Филогелоса» (более точную, чем расплывчатый «римский период»), скорее всего, обречены на неудачу. Однако мы можем обозначить некоторые базовые принципы и, исходя из них, попытаться упорядочить, классифицировать и структурировать шутки этого сборника. Прежде всего, почти во всех анекдотах герой – это не конкретный человек, а собирательный образ: книжник, человек из Абдеры, остряк, мужчина (иногда женщина) с дурным дыханием, трусливый кулачный боец и т. д. Как правило, уже самое первое слово определяет этот абстрактный типаж (scholastikos, Abderites и т. д.) и задает общую тему анекдота, длина которого обычно не превышает нескольких строк (а иногда и вовсе ограничивается одной). Современным эквивалентом такого вступления можно, пожалуй, считать фразу: «Слышал анекдот про абдерита?»

В основных рукописных версиях шутки достаточно систематически сгруппированы по разделам согласно типу персонажа (так же организованы и современные печатные тексты с той лишь разницей, что в конце обычно размещают раздел, состоящий из анекдотов, которые взяты из альтернативных рукописей и не вписываются ни в одну из стандартных категорий) [24]. Герой или антигерой первых ста трех анекдотов нашего текста – scholastikos. Многие переводчики и комментаторы ломали голову над смыслом этого слова. Почти наверняка этот персонаж состоит в родстве с шаблонным амплуа древних комедий (показательно, что единственный scholastikos, у которого в «Филогелосе» есть имя, – это «театральный» Демея). Впрочем, как сообщает Плутарх, словами «грек» и «scholastikos» также дразнили молодого Цицерона, когда тот вернулся в Рим после учебы в Греции. Так как же все-таки следует переводить это слово: «рассеянный профессор», «болван» или «книжник» («умник»)[67], как после некоторых колебаний перевела его я? Надо признать, что ни один из вариантов не отражает всех оттенков смысла [25].

Суть заключается в том, что scholastikos – это человек, чья ученость оборачивается глупостью: неотступно придерживаясь строгих законов логики, он доводит их до абсурда, вследствие чего приходит к совершенно нелепым умозаключениям. Чаще всего его ложные выводы основаны на ошибочных аналогиях, как в случае, когда врач дает совет пациенту. «К умнику-врачу пришел человек и сказал: “Господин врач, всякое утро, как я проснусь, у меня еще полчаса бывает темно в глазах, как бы от этого избавиться?” Врач ответил: “Просыпайтесь на полчаса позже”» [26]. Изюминка этих шуток заключается еще и в том, что scholastikos не всегда попадает пальцем в небо. Иногда возникает чувство, что его ошибки не так уж «глупы», а порой и вовсе свидетельствуют об изрядной проницательности. Когда богатый scholastikos отказывается хоронить своего малолетнего сына на глазах у большой толпы, он совершенно справедливо подозревает «скорбящих» в желании подольститься к нему [27]. В другом анекдоте обладающий отменным здоровьем книжник избегает встреч со своим врачом, стесняясь, что слишком давно не болел, – конечно, это верх идиотизма, но в то же время – тонкий намек на парадоксальность наших отношений с докто-рами, чье благосостояние зависит от недугов пациентов [28].

За подборкой острот о «книжнике-умнике» следует пара шуток про скупцов, далее – четырнадцать анекдотов об остряках, тринадцать – о ворчунах (duskoloi), десять – о простаках и так далее. Однако второе место по количеству упоминаний в качестве главного героя делят между собой жители трех городов Римской империи, расположенных в восточном Средиземноморье: Абдеры, Сидона и Кимы. В совокупности на их долю приходится около шестидесяти анекдотов, неизменная тема которых – их непробиваемый (хотя порой, как и в случае с книжником, несколько фальшивый) идиотизм. Вот лишь пара примеров: «В Киме один человек, застигнутый дождем во время купания, чтобы не вымокнуть, нырнул поглубже» или: «Абдерит увидел евнуха, разговаривавшего с женщиной, и спросил соседа, не жена ли это евнуха. Тот ответил, что евнух не может иметь жену. “Значит, это его дочь”, – сказал абдерит» [29].

Почему эти города и населявшие их люди стали таким притягательным объектом для остроумия, мы едва ли когда-нибудь узнаем, а проводить упрощенные параллели с современным шутками на национальную тему – английскими про ирландцев или французскими про бельгийцев [30] – вероятно, довольно рискованно. Но эти шутки дают нам некоторое представление о культурной географии римского смеха (см. с. 51–52). Более того, у нас есть некоторые свидетельства того, что по крайней мере два из трех этих городов традиционно служили мишенью для шуток, и анекдоты о них, представленные в «Филогелосе» – лишь часть богатой традиции.

Географ Страбон, например, упоминает о том, что над жителями Кимы «смеются из-за их тупоумия», отчасти потому, что они только «спустя триста лет после основания города стали собирать портовые пошлины»: из-за этого пошла молва, что они не сразу заметили, что живут у моря [31]. Абдера еще более твердо ассоциировалась со смехом и шутками. Очевидной причиной тому была история Демокрита, знаменитого философа из Абдеры, которого по любому поводу разбирал смех (см. с. 92–94). Однако у этой традиции были и более глубокие корни. Для Марциала название этого города было синонимом глупости, а Цицерон использовал фразу «Тут – Абдера», описывая хаос, царивший в Сенате [32]. Так что не только составители «Филогелоса» считали эти города и их недалеких обитателей хорошим поводом для смеха.

Однако в анекдотах об Абдере, Киме и Сидоне есть небольшие, но существенные различия, которые позволяют нам получить ценные сведения о различных источниках и стилях шуток, из которых слагается «Филогелос». Надо сказать, что большинство шуток из разных разделов сборника достаточно взаимозаменяемы: хотя их герои совершенно разные, сюжеты и концовки вполне можно было бы переместить из раздела в раздел. Шутка про книжника и краденое имущество («Scholastikos, купив ворованные вещи, вымазал их дегтем, чтобы их было невозможно опознать») повторяется практически дословно с человеком из Кимы в качестве главного героя [33], а анекдоты о том, чего больше вмещает мерный сосуд – масла или воды, встречаются в нескольких вариантах, в которых фигурируют как книжник, так и учитель (grammatikos) из Сидона [34]. Но эта кажущаяся универсальность обманчива: в некоторых аспектах (которые часто упускают из виду) анекдоты о трех этих городах совсем не похожи друг на друга.

Прежде всего, налицо явное различие между шутками об Абдере и Сидоне. Абдериты почти всегда упоминаются без каких-либо подробностей: человек из Абдеры. В анекдотах о сидонцах, напротив, указывают их профессию, ремесло и тому подобные сведения. О чем бы ни была шутка («Одолжи мне нож до Смирны». – «Нет у меня такого ножа, чтоб доставал до Смирны» [35]), она всегда связана с каким-нибудь «сидонским рыбаком», «сидонским центурионом» или, как в только что приведенном примере, – с «сидонским мясником». Шутки о жителях Кимы тоже имеют характерные особенности. Надо признать, что в этой группе немало анекдотов, которые вполне могли бы влиться в другие разделы или даже почти полностью дублируют шутки из них. Однако некоторые явно выбиваются из общей картины: они высмеивают недееспособность властей, политических учреждений и судов этого города, что заставляет нас вспомнить замечание Страбона о портовых пош-линах. Вот один из примеров: «Жители Кимы укрепляли свой город, и один из граждан, по имени Лоллиан, укрепил за свой счет два участка стены. Когда к городу подступили враги, жители [которые злились на Лоллиана] постановили, чтобы стену Лоллиана никто и не оборонял, кроме него самого». То есть жители Кимы, возмущенные вмешательством частного лица в городские дела, решили проучить его, однако, следуя своей прямолинейной логике (сам строил – сам и защищай), навредили самим себе! [36]

Чем объясняются эти отличия? Вероятно, дошедший до нас сборник (или его современная реконструкция) вобрал в себя более ранние традиции анекдота и был составлен из компиляций меньшего объема, каждой из которых были присущи свои темы, комические клише, шуточная идиоматика и шаблонные сюжеты [37]. «Сидонские» истории были бы неполными без упоминания ремесла или профессии их героя. Если кто-то рассказывал анекдот про Киму, слушатель ожидал, что речь пойдет о глупости властей. Эти, казалось бы, незначительные детали дают нам редкую возможность понять неписаные правила древнего анекдота – то, как рассказчику следовало преподносить его, чтобы рассмешить слушателей [38].

Конечно, весьма сомнительно, что кто-то из древних римлян вообще читал или слушал «Филогелос» в известном нам виде от корки до корки: едва ли всю дюжину шуток «сидонского» раздела и тем более целую сотню анекдотов про «книжника» читали подряд. Но для чего же в таком случае предназначался этот текст или его прототипы? Очень маловероятно, что мы когда-нибудь узнаем правильный ответ на этот вопрос (кроме того, предназначение и способ использования могли меняться с течением времени, еще до того, как шутки были записаны). Однако разные гипотезы о происхождении, назначении и целевой аудитории «Филогелоса» сильно влияют на интерпретацию шуток и наши суждения о книге в целом и поэтому важны для нас.

Вполне возможно, что весь текст целиком или его части могли быть реальным прообразом тех сборников анекдотов, которые использовали в своем ремесле шуты-параситы из римских комедий (см. с. 149–50, 202–3). Если так, то никто никогда не слушал эти шутки в той форме, в какой они известны нам, и не читал их одну за другой. Логичнее предположить, что шутники использовали подобные сборники в качестве справочников, выбирая из них подходящие сюжеты и обыгрывая в соответствии с обстоятельствами. Возможно, этим и объясняется скупой, почти телеграфный стиль большинства анекдотов (который я попыталась воспроизвести в переводе): это были лишь голые скелеты шуток, которые следовало облечь плотью подробностей.

Также вполне вероятно (и это нисколько не противоречит версии о «справочнике шута»), что в «Филогелосе» нашли отражение народные традиции смеха, в том числе те, которые выходили за рамки норм и языковых клише элитарной смеховой культуры – пока именно она была в фокусе моего внимания. Это предположение вполне согласуется с (возможным) упоминанием «цирюльни» в Суде, а косвенно подтверждается еще и тем, что в средневековых рукописях наш текст традиционно соседствует с народными баснями и литературой «легкого жанра». Логично выглядит и акцент на образе «книжника» (scholastikos): здесь проявляется склонность «маленького человека» высмеивать бесполезную ученость высших классов.

Впрочем, какими бы ни были истоки этого текста, невозможно отрицать, что своей формой «наш Филогелос» по большей части обязан вовсе не исконным народным традициям, а ученому-систематизатору времен поздней Античности. Если отставить в сторону сомнительное упоминание «цирюльни», вполне резонно предположить, что перед нами плод трудов этакого второсортного Макробия времен поздней Римской империи, который избрал целью своих штудий сбор и классификацию всего, что заставляет людей смеяться. В таком случае шутки о «книжниках» (scholastikoi) приобретают иное, более любопытное звучание. Стоит вспомнить, что в современной культуре анекдоты на тему учености обычно сочиняют отнюдь не неучи, а представители протестной академической субкультуры (студенты, диссиденты-радикалы или профессора, которые в свободное от работы время пускаются во все тяжкие). Может, так обстояли дела и во времена Античности? У меня есть смутное подозрение, что в Древнем Риме никто так не любил шутки о «книжниках», как сами книжники [39].

Однако не будем забывать, что все это лишь догадки. Теперь же настало время более пристально взглянуть на те двести шестьдесят шуток, которые составляют «Филогелос», на их темы и лейтмотивы. Почему они вызывали смех? И если на время забыть о комических типажах, которые формируют структуру нашей версии этой книги, – то о чем, собственно, эти шутки? Ведь, какими бы ни были корни «Филогелоса», это самое большое собрание римских шуток, которое у нас есть. Справедливо ли считать их просто набором острот в адрес людей с несвежим дыханием, книжников и бестолковых уроженцев Кимы? Или «Любитель посмеяться» может рассказать нам нечто большее о римской культуре в целом, о ее вопросах, проблемах и противоречиях?

Что тут смешного?

Хотя большинство шуток из «Филогелоса» не длиннее одной строки, мы можем выделить несколько узнаваемых стилей. В некоторых слышатся отзвуки басен, комедий или эпиграмм, другие пронизаны духом мима (хотя в них, как и в сборнике в целом, отсутствуют характерные для мима непристойности) [40]. Многие из анекдотов построены на каламбурах и игре слов [41]. Эффект некоторых основан на ярком визуальном образе («Книжник купил дом и, высовываясь из окна, спрашивал прохожих, к лицу ли ему этот дом»: можно вообразить, будто он примеряет дом подобно предмету одежды) [42]. По крайней мере одно место из «Филогелоса» заставляет вспомнить о замечании Цицерона (см. с. 112) о том, что вставленная к месту поэтическая цитата может прозвучать смешно (в одном из анекдотов некого актера домогаются две женщины: «одна с вонючим ртом, другая с вонючей кожей» – он метко описывает свое затруднительное положение цитатой из трагедии) [43].

Некоторые шутки способны вызывать смех и сегодня, хотя порой для этого требуется некоторое вмешательство переводчика. Большинство вариантов перевода слова «scholastikos» – будь то «умник», «балбес» или «рассеянный профессор» – сами по себе располагают нас к смеху благодаря ассоциациям с шаблонными образами современной комедии. Другие анекдоты, напротив, вовсе не кажутся нам забавными. Вероятная причина тому – непреодолимая пропасть, которая отделяет наши представления о смешном от комических стереотипов древних. Распятие, например, едва ли покажется потешным кому-то из нас с вами. Так что анекдот про абдерита, который, увидев распятого на кресте скорохода, воскликнул «он уже не бежит, а летит», скорее всего, вызовет у нас не веселье, а отторжение [44].

Ухищрения переводчиков и комментаторов могут иногда спасти положение или, по крайней мере, объяснить очевидное отсутствие комического эффекта. Редакторы греческого текста «Филогелоса» не раз сетовали на нерадивость средневековых переписчиков, которые, по их мнению, пропускали слова, составляющие самую суть шутки. Так, например, Роджер Доу полагает, что конец одной из шуток потерялся именно из-за такой оплошности. По его мнению, шутка попросту не могла быть настолько плоской: «Книжник, желая поймать мышь, которая грызла его книги, сидел в темноте и, чавкая, пережевывал мясо…» [45]. Другие критики пытались отыскать в тексте неочевидные каламбуры, придающие смысл анекдотам, которые вызывают у нас недоумение (подобно Фонтейну, который реконструировал шутки Плавта; см. с. 56).

Типичный пример – самая первая шутка из современной версии сборника: «Книжник заказал серебряных дел мастеру сделать светильник. “Какой величины?” – спросил тот. Книжник ответил: “На восемь человек”» [46]. В общем-то эта шутка и так достаточно хороша. Scholastikos путается в «единицах измерения»: величина лампы обычно не определяется количеством людей, для которого она предназначена (кстати, почему бы и нет?). Однако автор недавнего остроумного исследования полагает, что в этой стандартной интерпретации теряется самая соль этой шутки. Греческое слово «лампа» («luknos») имеет и другое значение – «рыба», а глагол «poieo» (делать) крайне редко, но все же употребляется в значении «готовить» (еду). Так что, возможно, мы имеем дело с забавным каламбуром, в котором изготовление лампы превращается в приготовление рыбы: «“Какой величины лампу/рыбу ты хочешь?” – “На восемь человек”» [47].

А может быть, и нет [48]. Подобного рода интерпретации древних анекдотов [49] доставляют немало удовольствия исследователю, однако всегда есть риск переусердствовать, пытаясь заставить их звучать смешнее для современного читателя. На самом деле вовсе не исключено, что некоторые из этих шуток могли изначально быть слабыми и не имели шансов рассмешить даже древнюю публику. И дело не только в том, что составители сборников анекдотов в погоне за объемом нередко включают в них не лучшие образцы жанра (приходится признать, что настоящие перлы встречаются довольно редко). Есть и более фундаментальная причина: плохие и хорошие шутки находятся в симбиотических отношениях и неотделимы друг от друга. Плохие шутки нужны для того, чтобы оттенить хорошие: они составляют необходимую декорацию, на фоне которой могут засиять истинные жемчужины.

К таким фоновым шуткам «Филогелоса» я причисляю одну довольно посредственную историю о простофиле-подмастерье (вероятно, ученике парикмахера, который по совместительству предлагал услуги маникюра). «Глупому ученику цирюльник приказал постричь ногти хозяину дома. Ученик заплакал; хозяин его спросил, отчего он плачет. Ученик ответил: “Плачу, потому что боюсь: я сделаю тебе больно, получатся заусеницы, и учитель прибьет меня”» [50]. К этой же категории можно отнести и совсем короткий анекдот про «жадину»: «Жадина зашел в сукновальню и умер от того, что не желал там помочиться» [51]. Здесь наверняка есть связь с использованием мочи в римских сукновальнях и прачечных. Возможно (ничего лучшего не приходит мне в голову), этот жадный человек не хотел расставаться даже со своей мочой и предпочел умереть от разрыва мочевого пузыря, нежели поделиться ей с валяльщиком [52].

Должно быть, эти истории звучали гораздо забавнее, когда их рассказывали вживую. Можно предположить, что «Филогелос» содержал лишь сюжетный стержень, на который шутник нанизывал сочные подробности, придавая повествованию комический колорит. Должно быть, рассказчик сообразно с обстоятельствами выдумывал те самые детали, которых так отчаянно не хватает в лаконичном описании визита жадины в сукновальню. (Например, чего ради он был там так долго? Почему он просто не вышел наружу, чтобы справить нужду?) Мы можем только догадываться, насколько текст отличался от устного рассказа. Но, вообще говоря, я не думаю, что мы вправе ожидать от сборника анекдотов, будь он древним или современным, высочайшего качества всех шуток без исключения – так не бывает.

Кривое зеркало анекдота

Как бы там ни было, шутки – плохие и хорошие – могут поведать много интересного о культуре Рима. Независимо от нашей реакции на них – будь то громкий хохот, стыдливое хихиканье или растерянное недоумение, – шутки высвечивают загадки, проблемы и противоречия древнего общества, которые иначе остались бы скрытыми для нас.

Утверждение о том, что смех – это признак разлада и нестабильности как в социокультурной сфере, так и в психике отдельного человека, – стало почти трюизмом (который я не раз эксплуатировала в этой книге). Мы видели, как с помощью смеха римляне утверждали и оспаривали власть и статус – устанавливали границы между человеком и животным, императором и подданными. А проанализировав количественный состав шуток из «Филогелоса», мы обнаружим, что порядка пятнадцати процентов из них так или иначе касаются темы смерти (будь то упоминания гробов, самоубийств или завещаний [53]) – ну как тут удержаться от дилетантских рассуждений о теории Фрейда?

Размышляя об анекдотах из «Филогелоса» в более широком контексте, я вновь обратилась к работам Саймона Кричли и почерпнула у него много плодотворных идей о воздействии смеха и шуток на культуру. Он полагает, что шутки и (пользуясь его терминологией) «юмор» работают как своего рода перевернутый бинокль, позволяя взглянуть на наш мир с некоторого расстояния и одновременно как кривое зеркало, утрируя его черты. Шутки вызывают интерес потому, что позволяют увидеть нашу жизнь и стереотипы нашего мышления так, «будто мы только что прибыли с другой планеты», и «привнести относительность» в категории, которые мы считаем абсолютными. В понимании Кричли «юморист – это антрополог, изучающий наши будни», и он превращает нас – по крайней мере, тех, до кого «дошла» шутка, – в таких же «антропологов-любителей». Смеясь, мы не только освобождаемся от «здравого смысла», но и признаем ложность, основанных на нем суждений, скороспелых выводов и ограничений. В понимании Кричли шутка – это эвристический, интеллектуальный прием и в то же время – врата в наше бессознательное [54].

Мы уже познакомились с некоторыми примерами такой «любительской» антропологии. Смеясь над «книжником», который избегает встречи со своим врачом, потому что ему стыдно, что он давно не болел (см. с. 190–91), мы в то же время признаем странность наших отношений с докторами, чье процветание зависит от наших недугов. Подобным образом некоторые шутки из «Филогелоса» заставляют нас задуматься над загадкой сновидений и их отношением к реальности. Например, эта: «Некто, повстречав книжника, сказал ему: “Господин книжник, во сне я видел вас и заговорил с вами”. Тот ответил: “Клянусь богами, я был занят и не заметил”» (или ее вариация: “Вы лжете. Меня не было в городе”) [55]. Или такая: «Книжнику приснилось, что он наступил на гвоздь; проснувшись, он перевязал себе ногу. Приятель спросил, почему он это делает, и, узнав, сказал: “Поделом зовут нас дураками: зачем мы спим разутыми?”» Примерно в том же соль анекдота о трусливом охотнике, которому приснилось, что за ним гонится медведь: этот купил себе охотничьих собак, чтобы они спали рядом с его кроватью [56].

Разумеется, для многих римлян сновидения представляли более насущный интерес, чем для современного человека: их безусловная вера в пророческую силу снов не нуждалась в доказательствах, которые приводят современные психоаналитические теории на этот счет [57]. Вероятно, именно по этой причине вопросы, затронутые в этих анекдотах, оказываются порой вовсе не шуточными. В поле зрения попадают не только общие проблемы взаимосвязи между сном и явью. Шутки подталкивают читателя или слушателя к размышлениям о временной соотнесенности снов и реальной жизни, об отношениях между сновидцем и людьми, которые являются ему во сне (могут ли наши сны влиять на тех, кого мы видим в них?), о способности яви воздействовать на сон (так ли глупа идея о том, что собаки у изголовья кровати могут отпугнуть медведя во сне?). Эти анекдоты – Кричли называет их «маленькими антропологическими этюдами» – заставляли древних усомниться в основанных на здравом смысле представлениях о природе сновидений. Тем, кто был способен оценить шутку, выпадала возможность по-новому взглянуть на таинственный мир снов и поразмышлять над загадками, от которых мы, как правило, отмахиваемся в повседневной жизни, – например, задаться вопросом о том, где, собственно, происходит сновидение.

В разных разделах сборника мы обнаруживаем анекдоты, которые высмеивают еще более фундаментальные условности общественной жизни и культуры Рима. Предметом некоторых из них становятся нормы наследственного права, традиционный семейный уклад и связанные с ним табу. В частности, в них обыгрывается крамольная мысль об относительности понятий «отец» и «сын»: «Книжник ночью встал и полез к своей бабке; отец его за это отколотил. Книжник сказал: “Сколько времени ты сам с моей матерью спишь, и я тебе слова не сказал, а стоиломне один раз лечь с твоей, и ты уже сердишься?”» [58] Эта шутка намекает на то, что в правилах и запретах сложно охватить все изменчивое многообразие семейных отношений. В этом анекдоте сын апеллирует к непреложному закону природы: каждый отец – это чей-то сын, однако, опираясь на это утверждение, он доходит до совершенного безобразия. Герой другой истории, следуя той же логике, напротив, спасает ситуацию и жизнь младенца. У молодого «книжника» рождается ребенок от рабыни, и его отец предлагает убить малыша (вполне типичный для древности способ «решения проблемы»). Однако сын отвечает: «Сперва своих детей похорони, а потом советуй мне моих убивать» [59].

«Филогелос» уделяет пристальное внимание еще одному, довольно неожиданному, предмету – условности чисел. Правила семейной и сексуальной жизни, равно как и недовольство этими правилами, представляются нам вполне естественной темой для шуток, чего не скажешь о цифрах и их отношении к «реальному» количеству. Тем не менее сборник содержит немало шуток, которые обыгрывают эту, так сказать, нумерологическую тему. В своем наиболее простом варианте эти анекдоты (по правде говоря, не самые смешные для современного читателя) эксплуатируют старый проверенный комический прием – смешение обозначающего с обозначаемым. Так, например, книжник, находясь на тонущем корабле и имея при себе долговую расписку на «полтора миллиона», решил облегчить груз, попросту стерев в ней пятьсот тысяч, в то время как другие пассажиры выбрасывали за борт свой багаж [60].

Во многом на том же принципе построен и другой анекдот, на первый взгляд, совсем не похожий на предыдущий. «Книжнику, отправлявшемуся в путешествие, приятель сказал: “Купи мне, пожалуйста, двух мальчиков-рабов лет по пятнадцати”. Книжник ответил: “Хорошо, а если таких не найду, то куплю одного тридцатилетнего”». Хотя в этой истории и сквозит сексуальный подтекст (мне, кстати говоря, доводилось слышать современные сексистские шутки о достоинствах двух двадцатилетних женщин в сравнении с одной сорокалетней), основной посыл все-таки связан с количеством, точнее с расхождением между цифровым символом и объективной реальностью. Разумеется, пятнадцать плюс пятнадцать равно тридцати, но один тридцатилетний раб не заменит двух пятнадцатилетних. Иными словами, анекдот намекает на то, что наши представления о числах и счете обманчивы и условны, даже если два килограммовых мешка с мукой – это то же самое, что один двухкилограммовый [61].

Вариации на тему расхождения символа и реального количества встречаются в разных местах сборника применительно к расстояниям, размерам, времени и стоимости. Персонажи этих анекдотов крайне разнообразны: от человека из Кимы, который проник в дом ростовщика, чтобы забрать долговую расписку на самую большую сумму, и унес самую тяжелую книгу, до «сидонского книжника», который, желая приблизить свое загородное поместье к городу, снес семь верстовых столбов вдоль дороги. Книжника из другого анекдота заботит вопрос, совпадает ли количество ступенек на лестнице, когда поднимаешься и спускаешься по ней, а доктор-кимеец берет за лечение трехдневной лихорадки (она возвращается каждые три дня) вдвое дороже, чем за лечение «полутрехдневной» (ее периодичность в два раза чаще) [62]. Это еще один яркий пример того, как в повторяющихся мотивах шуток отражаются вопросы и сомнения обитателей римского мира или – в данном случае – их недоумение перед загадками мира чисел.

Интересно то, что эти сомнения касаются и самоидентификации. Недаром, казалось бы, простой вопрос «Откуда я знаю, кто я?» раз за разом всплывает на страницах «Филогелоса». В истории про книжника, лысого и цирюльника, которая предваряет эту главу, именно эта проблема оказывается в центре внимания (как определить различие между «самим собой» и «другим»? Есть ли более надежные критерии, чем наличие или отсутствие шевелюры?). Вопрос о правах и полномочиях в области подтверждения личности встает и перед героями других анекдотов, как правило – самых смешных. Вот короткая версия одного из них: «Книжник, повстречав приятеля, сказал ему: “Я слышал, что ты умер!” Тот отвечал: “Ты же сам видишь, что я жив”. А книжник: “Но тот, кто мне это сказал, куда больше заслуживает доверия!”» [63].

Из той же серии и анекдот про «ворчуна», который пытался отделаться от незваного визитера: «Некто разыскивал ворчуна; тот крикнул: “Меня здесь нет!” Искавший засмеялся и сказал: “Неправда: я слышу твой голос”. – “Негодяй, – сказал ворчун, – если бы это сказал мой раб, ведь ты бы ему поверил; значит, я, по-твоему, меньше заслуживаю доверия, чем он?”» [64] На самом деле это одна из тех шуток «Филогелоса», которые имеют почтенную, многовековую историю. В трактате «Об ораторе» Цицерон приводит похожий, хотя и более длинный анекдот [65]. Время его действия – II век до н. э., а действующие лица – римский поэт Энний и Сципион Назика, принадлежавший к одной из наиболее знатных семей республиканского Рима. История начинается с того, что Назика, придя в дом к Эннию, узнает от служанки, что того нет дома. Несмотря на ее заверения, Назика уверен, что ей велено так говорить и Энний на самом деле у себя. Несколько дней спустя они меняются ролями: «Энний, в свою очередь, пришел к Назике и окликнул его от двери, Назика кричит, что его нет дома. “Как? – удивляется Энний. – Будто я не узнаю твоего голоса?” А Назика: “Ах ты, бесстыдник! Когда я тебя звал, я даже служанке твоей поверил, что тебя нет дома, а ты не хочешь поверить мне самому?”»

Между двумя версиями истории есть существенные различия. Это один из тех случаев, когда в «Филогелосе» мы обнаруживаем анонимную версию анекдота, который в других источниках связан с конкретной исторической личностью (см. с. 189–90). Отличается и мораль истории: у Цицерона обман шит белыми нитками, но служит Назике для того, чтобы проучить Энния, в то время как в сборнике речь идет попросту о попытке надувательства со стороны ворчуна. Однако мотив идентификации и самоидентификации звучит в обеих историях, хотя к нему и примешиваются темы рабства и социального статуса. Комический парадокс краткой версии из «Филогелоса» заключается в том, что некто, заявляя о собственном отсутствии, рассчитывает, что ему поверят.

Похожие темы встречаются и в других анекдотах: «Умер один из братьев-близнецов; книжник, встретив оставшегося в живых, спросил его: “Это ты умер или твой брат?”» Другой умник решил, что даст сыну свое имя, «а сам пока поживет без имени». Иными словами, какова связь между именем и нашим «я»? Человек из Кимы пытается найти тело своего отца в мастерской бальзамировщика и в ответ на вопрос об особых приметах покойного говорит, что тот кашлял. Может ли человеческая личность или хотя бы какие-то присущие ей черты сохраниться после смерти? Не забавно ли, что недуг, который при жизни был отличительной приметой старика и в итоге, вероятно, привел к его смерти, никак не выделяет его среди множества других мертвецов? [66]

Каким бы ни было происхождение «Филогелоса», его версий и прообразов – ведет ли он свою историю прямиком из мастерской цирюльника или из кабинета книгочея, – в этих шутках нашла отражение проблема подтверждения личности, которая, должно быть, вызывала серьезную озабоченность римлян. Ведь они жили в мире, где не было ни паспортов, ни удостоверений личности, ни свидетельств о рождении – словом, почти никаких документов, с помощью которых мы сегодня подтверждаем, что мы это мы, принимая это как должное [67]. В римском мире это было проблемой: можно предположить, что люди пускались в бега, выдумывали свое прошлое, меняли имена, выдавали себя за других или даже тщетно пытались убедить своих близких, что не являются самозванцами. Эти шуточные антропологические наблюдения, вероятно, вызывали смех, потому что раскрывали самую суть реальных затруднений, с которыми день ото дня сталкивались римляне. Быть может, история про книжника, который, спросонья почесав голову, решил, что превратился в своего лысого спутника, была тонким (и забавным) намеком на постоянную неуверенность римлян по поводу того, кто есть кто. Так же как и анекдот про охотника, который, опасаясь медведя из своих снов, держал у кровати собак, вполне мог быть эхом вопросов римлян о природе того, что люди «видят» во сне.

Римские сборники анекдотов

«Филогелос» – единственный дошедший до нас сборник римских шуток. Хотя эта книга и является современной реконструкцией, она несомненно восходит к коллекции или, скорее, коллекциям анекдотов, которые собирались, дорабатывались и перерабатывались во времена Римской империи. Помимо смысла отдельных шуток, исследователей интересует вопрос о жанре сборника анекдотов как таковом. Где и когда создавались подобные антологии? Какие выводы они позволяют сделать о роли шутки и статусе шутника? О чем свидетельствует сам факт того, что шутки могли быть объектом коллекционирования и классификации?

Нам уже встречались упоминания о разных сборниках, которые так или иначе могли быть похожи на «Филогелос». Разные компиляторы собрали в нескольких томах мудрые и остроумные изречения Цицерона. Видимо, именно эти коллекции лежат в основе глав Макробия о шутках великого оратора. Подобные сборники также могли быть первоисточником многочисленных острот Августа и Юлии, которые приведены в «Сатурналиях» (см. с. 77–78, 104–5, 130–31, 156). Вообще говоря, антологии остроумных изречений знаменитостей были излюбленным жанром древних литераторов. Некоторые из них частично дошли до нас в трудах Плутарха, известных как «apophthegmata» («Изречения царей и полководцев», «Изречения спартанцев» и «Изречения спартанских женщин»). Их следы заметны и в жизне-описании философа Демонакта, принадлежащем перу Лукиана. Оно в основном состоит из острот и моральных наставлений Демонакта (chreiai), которые автор, судя по всему, позаимствовал из более ранней антологии [68]. В древности существовало и множество других сборников, ныне утраченных и известных лишь по редким цитатам и кратким упоминаниям. Например, Юлий Цезарь написал сборник своих собственных изречений (Dicta Collectanea), предположительно уничтоженный после его смерти Августом [69]. Отличительной чертой этих сборников было остроумие, и это, безусловно, роднит их с «Филогелосом», но есть и чрезвычайно важное отличие. Все они – и это понятно уже из их названий (Dicta или Apophthegmata) – содержат высказывания конкретных людей, хотя порой их авторство и приписывают сразу нескольким знаменитым персонам. В этом смысле эти сборники столь же близки к жанру биографии, сколь и к традициям шуточной литературы [70]. Этим они разительно отличаются от анонимных, оторванных от контекста и обобщенных анекдотов «Филогелоса».

Ближайшие параллели с «Филогелосом», пожалуй, можно было бы обнаружить в ста пятидесяти томах, собранных биб-лиотекарем Мелиссом во времена правления императора Августа и известных как Ineptiae («Безделицы», а позднее – «Ioci» [ «Шутки»]). Но хотя это произведение и было объемистым сборником острот, у нас нет ни малейшего представления о его тематике и структурной организации. Возможно, эти книги также были организованы биографически, как серия остроумных высказываний великих мужей и некоторых женщин [71]. Гораздо больше общего у «Филогелоса» с теми сборниками анекдотов – возможно вымышленными, – которые служили «орудием производства» для параситов в римских комедиях (см. с. 149–50). Бедняга Геласим из «Стиха» Плавта заучивает наизусть шутки из своих «libri» (книг), которые незадолго до этого предлагал публике в обмен на ужин (классический пример: человек в отчаянной ситуации продает единственное средство пропитания, чтобы утолить голод) [72]. Сатурион, парасит из комедии «Перс» (Persa), похоже, лучше знает цену своим книгам. Он считает содержащиеся в них шутки потенциальным приданым своей дочери: «Ведь книг-то полный ящик у меня лежит! <…> Я дам тебе шестьсот острот в приданое»[68] [73].

Какими бы ни были их реальные прообразы, сборники анекдотов из комедий Плавта все-таки не более чем плод его воображения, и он нигде не приводит (вымышленных) цитат из этих книг. Слова, которыми он описывает эти шутки, – «verba», «dicta», «logi», «cavillationes» и т. д. – могут подразумевать самые разнообразные стили остроумия. Однако логика комического сюжета требует, чтобы эти остроты подходили для любой цели, чтобы их можно было приспособить к любой ситуации, когда параситу необходимо вызывать смех. Это должны быть анекдоты на все случаи жизни, а не шутки по конкретному поводу. Именно по этой причине некоторые современные читатели «Филогелоса» склонны полагать, что этот сборник больше, чем что-либо другое, походит на практический справочник древнего шута.

Геласим, Сатурион и орудия их ремесла заставляют нас обратить внимание еще на одну, более важную, деталь. Несмотря на близкое родство между римской комедией и ее греческими прообразами, ничто не указывает на то, что параситы из греческих пьес выходили на сцену со сборниками анекдотов в руках и брали из них свои шутки. Ни в одной из дошедших до нас комедий нет и намека на что-либо подобное. Разумеется, рискованно делать выводы на основе отсутствия фактов. Но у нас есть косвенные свидетельства, которые, как мы вскоре увидим, указывают на то, что подобные сборники анекдотов, как вымышленные, так и реальные, были характерны исключительно для Рима. Возможно, сборник анекдотов – в отличие от собрания остроумных высказываний и афоризмов, принадлежащих конкретным историческим личностям, – как раз и является одной из тех самобытных черт римской смеховой культуры, которые отличают ее от греческой (об этом шла речь в главе 4).

Эту точку зрения разделяют не все. Исследователи часто исходят из того, что подобные антологии анекдотов существовали и в греческом мире и манипулируют фактами в угоду своим представлениям. Например, Роберт Мальтби полагает, что, когда Сатурион упоминает об «афинских» и «сицилийских» шутках, говоря о приданом своей дочери («Я дам тебе шестьсот острот в приданое / Аттические все, не сицилийские!»), он имеет в виду сборники афинских и сицилийских шуток [74]. Но суть его слов не в этом. Наверняка речь здесь идет о неформальном рейтинге остроумия, который существовал в Римском мире: его верхнюю строчку традиционно занимала «аттическая соль», за которой с небольшим отставанием следовало «сицилийское острословие» (см. с. 94). Для приданого подходили лишь первоклассные шутки, и даже сицилийские были недостаточно хороши.

Другие ученые, опираясь на известные нам названия классических и эллинистических антологий, строят гипотезы о существовании литературной традиции, сходной с той, из которой вырос «Филогелос». Однако доказать это очень непросто, учитывая, что, помимо названий, нам мало что известно об этих книгах. Можно предположить, что сборник Аристодема, известный как Geloia Apomnemoneumata («Смешные истории» или «Юмористические мемуары»), был пестрой смесью из разных шуток, а не просто набором изречений конкретных людей. Однако те несколько цитат, которые дошли до нас в трудах Афинея, свидетельствуют, скорее, об обратном [75].

Даже сохранившиеся фрагменты литературного памятника, который часто называют подлинным и единственным в своем роде эллинистическим сборником анекдотов, на самом деле вызывают большие сомнения. Остатки текста на этом крайне ветхом листе папируса III века до н. э. очень скудны. Он представляет из себя серию однострочных вопросов или комментариев, сгруппированных под разными заголовками. «Eis purron» – единственный заголовок, который сохранился полностью, но редакторы расходятся во мнении по поводу его значения: «к рыжему» (против рыжего) или «к Пирру» (против Пирра), в последнем случае Пирр – это имя собственное. Не меньше разногласий вызывают и сами надписи под заголовками. В разделе «eis purron», слова, которые удалось расшифровать, складываются во фразу «У тебя не лицо [prosopon], а…», которая повторяется с разными, одинаково загадочными, продолжения-ми после союза «а»: например, «вечернее солнце», «угли костра» и пр. [76] Своей известностью в качестве сборника шуток этот текст обязан почти исключительно усилиям Рудольфа Касселя, который предпринял смелую попытку связать некоторые характерные для него обороты с сатирой Горация о путешествии в Брундизий (см. с. 68) и с другими произведениями комической литературы на латыни [77]. Неудивительно, что другие критики не разделяют его идеи и предпочитают считать этот литературный артефакт остатками сборника эпиграмм или даже текстом по физиогномике [78]. Факт состоит в том, что фрагменты папируса слишком обрывочны, чтобы делать какие-то определенные выводы. Очевидно лишь то, что в нем нет ничего (кроме разбивки на рубрики по типу персонажа), что указывало бы на родство с «Филогелосом».

Мы не можем с полной уверенностью утверждать, что какое-либо культурное явление (например, литературный жанр) отсутствовало в греческом или римском мире (вспомним некоторые шутки из «Филогелоса» о том, как сложно бывает подтвердить факт отсутствия). Литературная культура классической и эллинистической Греции, несомненно, порождала множество самых разнообразных антологий (в том числе сборников остроумных изречений, эпиграмм, загадок и пословиц), и мы можем до бесконечности вести споры о том, где проходят границы между разными их типами, каковы были их функции и что подпадает под определение сборника «анекдотов». Но все указывает на то, что сборники острот, подобные тем, что мы рассматривали в этой главе, не были существенной частью культурного ландшафта классической Греции; гораздо чаще они были порождением Рима (будь то латинский мир комедий Плавта или более смешанная культура Средиземно-морья времен Римской империи). А если так, то наш следующий, и последний, вопрос следует сформулировать так: исходя из вышесказанного, какие выводы мы можем сделать о роли, статусе и функции римского анекдота? Иначе говоря, как меняется представление о шутке, когда ее запускают в «свободное обращение» и она становится «предметом коллекционирования»?

Рим – родина анекдота?

Никому не придет в голову утверждать, что существует первая в мире (или даже первая в Западном мире) шутка. Любая гипотеза о месте возникновения «шутки» моментально разбивается о проблему терминологии. Что отличает шутку от других вербальных способов вызывать смех? Можно ли считать шуткой остроумную эпиграмму, басню или каламбур? Если смех стар, как само человечество, можно ли вообразить времена, когда человек еще не использовал язык для того, чтобы возбуждать смех?

Однако, когда Геласим со сцены грозится обменять свои шутки и книги с остротами на порядочный ужин, мы испытываем ощущение, что ситуация нам знакома. Шутка здесь превращается в своего рода товар. Хотя сама эта сцена вызывает смех, у острот Геласима тем не менее есть цена. Они выступают в роли объектов обмена и существуют независимо от шутника. Сатурион даже намерен передать их по наследству. Кроме того, у них есть собственная история (вспомним хотя бы шутку Фрасона о молодом родосце в «Евнухе» Теренция [с. 13, 90–91]), и эта история может быть частью комического эффекта. Несмотря на римский колорит, во всем этом есть что-то очень для нас привычное. В современном мире шутки тоже являются предметом обмена. Мы именно обмениваемся ими и конкурируем за звание лучшего рассказчика. Для нас шутки – это тоже товар, имеющий определенное происхождение и ценность. Некоторые из нас даже зарабатывают на жизнь, продавая остроты на радио и телевидении.

Однако для мира классической и эллинистической Греции отношение к шутке как к товару было гораздо менее характерным. Разумеется, в языке и литературе этого периода было много смешного; существовало множество забавных и остроумных высказываний, которые приписывали знаменитостям, от государственных деятелей до философов. Шутка была неотъемлемой частью многих жизненных ситуаций: например, идея о бесплатной еде в обмен на шутовство во время трапезы не была римским изобретением. Встречаются у греков и намеки на более обобщенный, анонимный стиль шутки, напоминающий анекдоты из «Филогелоса». Нечто весьма похожее мы обнаруживаем у Аристофана в комедии «Осы»: во время переполоха в финале пьесы старик Филоклеон тщетно пытается восстановить порядок, рассказывая, как он полагает, изящную и остроумную «историю про сибарита»: «Какой-то сибарит упал с повозки раз / И сильно голову при этом повредил: / С конями не умел справляться сибарит, / Тут подошел к нему приятель и сказал: / “Чего не изучил, за то и не берись…”» [79] Истории про сибаритов – это любопытное ответвление жанра древней юмористической притчи. Их неизменной темой была пресловутая глупость жителей города Сибарис на юге Италии. Помимо этого, город был известен своим баснословным богатством, которое в итоге не довело его до добра – в конце VI века до н. э. Сибарис был разрушен. Истории о сибаритах дошли до нас по большей части в произведениях авторов римского периода, и их многие – в том числе и сам Аристофан – относили к категории басен (см. ранее в той же пьесе: «развесели приличной басней всех эзоповой иль сибаритскою»). Обобщенный образ простофили-сибарита заставляет вспомнить о глупых жителях Абдеры, Кимы и Сидона со страниц «Филогелоса» [80].

И все же в классической и эллинистической Греции шутки не воспринимались как товар или объект коллекционирования – по крайней мере, не в такой степени, как в Риме или в Римском мире. Это отличие удачно подмечено в истории о македонском царе Филиппе, рассказанной Афинеем в «Пире мудрецов» – замечательной многотомной антологии (или энциклопедии) литературы и культуры. Эта книга, написанная на греческом выходцем из египетской провинции Рима на рубеже II и III веков н. э., представляет собой как бы стенограмму беседы ученых гостей на званом ужине в доме богатого римского патрона. Они демонстрируют свои обширные познания, цитируя классиков, и ведут умные (или, откровенно говоря, заумные) разговоры. Шутки и анекдоты – одна из тем Афинея, и я уже приводила некоторые достойные внимания примеры из его книги, в том числе любопытную историю Пармениска, потерявшего способность смеяться (см. с. 174–76). Один из участников этого пира – римлянин по имени Ульпиан – рассказывает примечательную историю о том, как царь Филипп пытался купить несколько шуток [81].

Ульпиан сообщает, что в Афинах в IV веке до н. э. была группа шутников, которые имели обыкновение встречаться в святилище за пределами города. Эта группа, известная как «шестьдесят» – по числу участников, – славилась своим умением (sophia) смешить людей. Прослышав об этих «шестидесяти», Филипп предложил им изрядную сумму в обмен на их остроты (geloia): «[он] послал им талант, чтобы они записывали свои шутки и посылали ему» [82]. Эту историю также часто приводят в качестве доказательства того, что в Греции IV века существовали сборники анекдотов (эта шутовская труппа, как писал один из критиков, «вполне могла перенести свой устный репертуар на бумагу») [83]. На первый взгляд это звучит довольно правдоподобно.

Лишь в процессе работы над этой главой мне стало ясно, что на самом деле эта история подталкивает нас как раз к противоположным выводам. Хотя Афиней приводит лишь очень краткий ее пересказ, за ним следует пара анекдотов о других охотниках посмеяться, а именно – о двух одиозных автократах (Деметрии Полиоркете и Сулле). В этом контексте история о «шестидесяти» почти наверняка воспринималась не как одобрительный рассказ о властителе, который собирает произведения литературы, а как критика в адрес автократа, стремящегося превратить искусство в товар: Филипп, богатый и могущественный монарх, полагает, что может купить остроумие «шестидесяти» удобным для него способом – «с доставкой на дом» (послали ли они ему свои шутки, нам неизвестно [84]).

В римском мире все было иначе. Грубо говоря, превращение шутки в товар (предмет обмена, наследования, коллекционирования, купли и продажи) вовсе не считалось проявлением злой воли всевластного автократа, а, судя по всему, воспринималось римлянами как культурная норма. Об этом свидетельствуют не только комический аукцион Геласима, шутки его коллег-параситов и телеграфный стиль «Филогелоса», но и поразительное отличие латыни от греческого в области лексики, на которое я указывала в главе 4. Латинский язык чрезвычайно – если не сказать чрезмерно – богат синонимами слова «шутка», тогда как греческий отличается разнообразием терминов, выражающих идею смеха, и обходится всего лишь парой слов – «geloion» и «skomma» (с некоторой натяжкой можно добавить к ним «chreia») – для обозначения любых типов острот и анекдотов.

Не стоит на этом основании делать скоропалительные выводы о разительном контрасте между «смеховыми культурами Греции и Рима». Но в то же время было бы непростительно игнорировать фундаментальные отличия в системе культурных координат, на которые указывают эти факты: в частности, то, что в римском мире шутка была не только способом социального взаимодействия, но и объектом культуры или своего рода товаром (так сказать, не действием, а предметом). Наиболее осторожные из моих коллег, возможно, скажут, что причина этих различий лишь в расстановке акцентов и, отчасти, в неизбежной однобокости наших представлений – ведь далеко не все источники дошли до нас. И, напротив, самые смелые поспешат сделать радикальный вывод, что «анекдот» – в том виде, как мы его знаем, – это порождение римской цивилизации и важнейший элемент ее наследия в культуре запада – гораздо более значимый, чем все дороги и мосты вместе взятые. Подобно комику, который к концу представления отпускает все более рискованные шутки, я, приближаясь к концу этой книги, тоже склоняюсь ко все более дерзким гипотезам.

Но какую бы из точек зрения мы ни приняли, вопрос о том, в чем именно заключаются характерные черты римского анекдота, остается открытым. И это возвращает нас к тому, о чем шла речь в главе 3: как следует описывать историю смеха, учитывая, в числе прочих факторов, его изменчивость во времени и пространстве. Подходов существует множество. Мы можем обратиться к теории и практике римской риторики, в которой находили применение самые разные формы коммуникации. Или сосредоточиться на общественных отношениях, отраженных в римской комедии, – скажем, между условным Геласимом и его покровителем (как на сцене, так и в реальной жизни). Насколько тесна была связь между представлением о шутке как о товаре и подчеркнуто меркантильным характером отношений между римским патроном и клиентом, между богатыми и бедными? Были ли эти отношения той почвой, на которой выросла идея о том, что шутка – это объект обмена (так же как и способ социального взаимодействия)? Мы можем пойти еще дальше, предположив, что коммерциализации культуры Средиземноморья в целом (и своей собственной в частности) была одной из отличительных черт имперского Рима. В Империи все имело цену. Римские завоеватели покупали, экспроприировали, копировали, обменивали, классифицировали и оценивали произведения искусства, и точно так же они поступали с шутками и остротами. Неудивительно, что «модель царя Филиппа» приобрела такую популярность в Риме.

Все эти факторы могли играть свою роль. Но, как всегда, не следует забывать и о том, что говорили сами обитатели Римской империи, и в данном случае мы вновь обратимся к Афинею[69]. Как раз перед тем, как упомянуть об интересе Филиппа к «шестидесяти», Ульпиан затрагивает тему шуток, задаваясь вопросом (который сегодня может показаться нелепым) о том, кто изобрел «шутку». Он цитирует несколько строк из пьесы «Старческое безумие» драматурга IV века до н. э. Анаксандрида: «Радамант с Паламедом придумали встарь, чтобы те, кто не сделали взноса [asymbolos], веселили гостей на складчинном пиру». Мы ничего не знаем о контексте этой фразы: пьеса дошла до нас в виде разрозненных фрагментов и цитат. Но для истории смеха чрезвычайно важны слова, которыми Ульпиан предваряет эти строки: «Анаксандрид, – пишет он, – в “Старческом безумии” говорит, что изобретателями [heuretai] шуток были еще Радамант и Паламед» [85]. Налицо явное и очень показательное искажение смысла слов Анаксандрида: насколько нам известно, он сказал лишь, что два этих мифических персонажа были первыми, кому в голову пришла блестящая идея требовать от нахлебников расплачиваться за еду шутками.

В этих нескольких строчках заключено гораздо больше сведений о смехе греков и римлян, чем кажется на первый взгляд. В конце II века н. э. Афиней, возможно, сам того не осознавая, переиначил слова Анаксандрида об истоках специфической социальной практики (роли парасита на пиру), распространив их смысл на происхождение шутки как таковой. Показательно, что многие современные авторы вслед за Афинеем приписывали изобретение шуток (geloia) Радаманту и Паламеду, двум известным выдумщикам и интеллектуалам из греческой мифологии [86]. Анаксандрид же никогда не утверждал ничего подобного. На самом деле этот, казалось бы, ничем не примечательный отрывок знаменует собой переход от искусства шутки к шутке-товару. Автор римского периода, размышляя о статусе шутки в своем мире, превратно истолковал слова греческого драматурга IV века. Для Афинея шутка уже была предметом изучения и теоретических рассуждений, она обладала собственной ценностью и историей, ее можно было изобрести или открыть.

Пожалуй, в этом смысле мы действительно можем утверждать, что именно «римляне» изобрели «шутку» [87].

Послесловие