Из дневника Дороти Уэст
13 сентября 1913. Этого не может быть, это невероятно, и насколько, право же, было бы успокоительнее сойти с ума, чем знать, что всё это правда! Он тысячу раз прав – истина неправдоподобна. Столь же неправдоподобна, сколь и невыносима. Потому что, если это так, то я пожимала руку самому кошмарному созданию на земле за последние четыре века.
Я знаю, то, что Форстер считает за легенды, – доподлиннейшая правда. Потому что я видела всё, что упомянуто в книге, до деталей, видела и много больше – в тот час, когда Мирослав возложил руки мне на голову. Всё то, на что в книге лишь намекается, я видела в самых низменных подробностях. И, боже мой, я видела это. То была последняя сцена из показанных мне тогда – его собственная голова, грубо наколотая на деревянный шест, в почерневшей запёкшейся крови, стекающей изо рта, с рассечённым лбом и болтающимися длинными волосами, и из-за уха торчала воткнутая глумливой рукой увядшая жёлтая роза. Но ужаснее и невероятнее всего была улыбка, застывшая на его мёртвых губах, покрытых кровью. Это была улыбка бесконечного превосходства над теми, кто убивал его; улыбка человека, знающего столько, что ему не страшна сабля, опускающаяся на его шею, – знающего такие вещи, что ему не жаль даже и бессмертия души, а не только жизни. Но в улыбке этой не было беспечности человека, ничего не имеющего, которому нечего терять, – это была улыбка обладателя, обладателя чего-то такого, что нельзя отнять даже и вместе с жизнью.
Но странное дело – мои ужас и отвращение таковы, что граничат с восхищением; может быть, на мунтьянском языке есть названия для этих чувств. Это невероятное влечение вовсе не эротическое; может быть, единственный поцелуй разрушил бы эти чары. Никогда я ещё не была так близка к тому, чтобы его полюбить – не любовью Джульетты к Ромео, не любовью сестры к брату, не христианской даже любовью, а той, которая, должно быть, никогда ещё не зарождалась в английском сердце.
14 сентября 1913. Я больше была не в силах терпеть это томление. Я знала, что он ждёт меня, что он готов принять меня в любой момент – что я не смогу не прийти к нему и что он это знает. Я ходила по комнате, взглядывая то в окно, то на часы, то на настенный календарь, лишь бы куда-то смотреть; потом села за письменный стол и сжала голову руками; потом вскочила, причесалась, схватила сумочку и шляпу и бегом бросилась вниз по чёрной лестнице.
Как я доехала до его дома, я помнила смутно. Дрожа, как в лихорадке, я постучала в дверь кулаком – впопыхах я не захватила с собою зотнтика. Я боялась, что меня не услышат, но опасения мои не оправдались. Дверь открыла Джорджия Томсон.
– Здравствуйте, – безо всякого удивления сказала она. – Вы к боярину?
Опять это слово! Опустив глаза, я кивнула.
– Он наверху, занят своим туалетом.
Три часа дня было по меньшей мере необычное время для туалета, но я решила не возражать. Я сказала:
– Хорошо, я подожду внизу, пока он закончит.
– Зачем же, – ответила она, – поднимитесь наверх, в спальню, он вас примет.
Сердце моё заколотилось то ли от страха, то ли от радости – я сама не знала, отчего. Едва успев поблагодарить миссис Томсон, я побежала наверх. Очутившись у двери, которая, по моему разумению, вела в спальню, я легонько стукнула в неё. Голос Мирослава тотчас же отозвался.
– Да-да, входите. Не бойтесь, я одет.
Я надавила на ручку двери и вошла. Мирослав, размотав шарф, брился над тазом – без зеркала, но очень ловко. Обернув ко мне измазанное мыльной пеной лицо, он сказал:
– Я знал, что вы придёте.
– Вы всегда всё знаете, – сказала я, глядя на него. – У меня такое чувство, что вы знаете обо мне больше, чем я сама.
– Возможно, – уклончиво отозвался он, старательно полируя подбородок. – Но вы не это хотели мне сказать. Одну минуту…
Завершив бритьё, он ополоснул лицо водой и взял щётку для волос. Погрузив её в густые тяжёлые пряди, он сказал:
– Прошу меня извинить, здесь не на что сесть. Сейчас мы перейдём в мой кабинет, и вы скажете мне то, что вы хотели сказать.
Я отметила, что причёсывается он тоже без зеркала. Впрочем, мне не было до этого дела; взволнованно сжав в руках ридикюль, я произнесла:
– Я не могу удержаться; кое-что я скажу вам прямо сейчас.
– Что же? – с улыбкой переспросил Мирослав, начёсывая тёмные волны волос.
– Я вам верю.
Он улыбнулся ещё раз и положил щётку.
– Пойдёмте, – сказал он.
Я снова была в его кабинете, снова он усадил меня на тот же диван и устроился на стуле напротив, оправляя шарф. Внимательно поглядев на меня, он спросил:
– Пить что-нибудь будете? Я позову миссис Томсон.
– Нет, спасибо, – отказалась я, не зная, как начать разговор, прелюдия к которому была во всех отношения неподходящей. Он развернул стул задом наперёд и уселся на него верхом, как мальчишка, положив на спинку стула скрещенные руки и на них голову.
– Я вам верю, – продолжила я, сбиваясь, – но от этого мне ничуть не легче. То, во что мне пришлось поверит, чудовищно. Я не знаю, сколько загубленных душ на вашей совести…
– Я могу сказать вам это точно, – прервал меня Мирослав. – Без турок – четыреста пятьдесят три.
Жуткая эта точность поразила меня в самое сердце. Стиснув переплетённые пальцы, я спросила:
– Но чем, чем они перед вами провинились?
Не знаю, зачем я это спросила; мне надо было помнить, что с логикой Мирослава мне не совладать. Он спокойно ответил:
– Каждый из них прекрасно знал свою вину; а вам до неё не должно быть дела, раз вы сами невинны.
В его голосе не было угрозы; в нём звучала будничность, какая редко встречается даже у телеграфиста. Но эта будничность каким-то образом предостерегала меня. От чего? Я решила попробовать другое направление.
– А Белинда тоже была виновна?
– В определённом смысле, – с расстановкой сказал Мирослав. – Я признаю, что тогда, десять лет назад, в Лондоне я наломал дров. Ситуация сложилась весьма глупо. Я был впервые в этой стране и ещё не знал, как себя вести с англичанами. Я допустил несколько просчётов, которые обернулись катастрофой. На меня открыли охоту, как на лисицу. Я был вынужден защищаться любой ценой. Знаете ли, альпеншток в сердце – это очень больно, хотя это меня и не убило.
Он помолчал, пощипывая холёные усы. Затем заговорил снова:
– Теперь я приобрёл некоторый опыт. Эти события меня научили уму-разуму. Теперь я знаю, что в Лондоне ни к чему пытаться решать какие-либо вопросы силой – любую проблему, даже самую непривычную для англичан, здесь можно разрешить с помощью денег. Правда, следует доплачивать за молчание, но это тоже чисто финансовый вопрос.
– Вы в самом деле чудовище, – сдавленным голосом произнесла я. – Неужели для вас совсем ничего не значит нравственность?
Он поднял голову и выпрямился на стуле, твёрдо уперевшись обеими ногами в пол.
– Какая именно нравственность? Ваша, английская нравственность? Безусловно, не значит.
– Оставьте ваши софизмы, – сказала я, чувствуя себя оскорблённой. – Вы прекрасно знаете, что нравственность существует одна – общечеловеческая.
– Общечеловеческая? – усмехнулся Мирослав. – Сказки. Турок, например, считает добродетелью перерезать горло старику и изнасиловать его восьмилетнюю внучку. При условии, что они не его единоверцы.
– Я ничего не знаю о магометанах, – сказала я, – я говорю о христианской нравственности. Вы-то ведь христианин, а не турок.
– Ах, вот как, – прищурился Мирослав, – значит, уже только о христианской? О какой именно христианской? О нравственности Христа или о нравственности христиан? Первой не видел, и подозреваю, что её в силах исповедовать только сам Христос, он всё-таки был Богом, не то что мы, грешные. А вторая мне известна очень хорошо: ваши предки, все как один христиане, сжигали живьём женщин и детей и полагали это нравственным.
Я перевела дух; эту старомодную провокацию в духе агностиков прошлого столетия отразить было не столь трудно. Меня даже разочаровало, что Мирослав, с его умом, скатился до плоской демагогии.
– Ну, здесь вы подтасовываете, – благожелательно отозвалась я. – Всякому ведь ясно, что то, о чём вы говорите – не идеал христианства, а, напротив, его болезнь, извращение его социальных основ. Какое это отношение имеет к духу христианства? Где в Евангелии Христос предписывал жечь людей?
– А где в Евангелии Христос предписывал резать ирландцев? – неожиданно сказал Мирослав. – Так называемые оранжисты15, которые сейчас, пока мы тут с вами беседуем о нравственности, может быть, разбивают кирпичами головы вашим согражданам – ведь они уверены, что делают это во имя христианского идеала.
– При чём здесь оранжисты, – досадливо сказала я, не понимая, какова связь между беспорядками где-то в Ольстере и вопросом о христианской нравственности. – Никакой это не христианский идеал.
Мирослав посмотрел на меня спокойно, как ни в чём не бывало, и спросил:
– А каков, по-вашему, христианский идеал?
– Человеколюбие, естественно, – ответила я, изумившись такому вопросу. И увидела невыразимое презрение на лице Мирослава.
– Человеколюбие! Ваше англиканское человеколюбие предписывает умиляться босому мальчику в рваном тряпье и подавать ему грошик, а потом вздёргивать этого мальчика на виселицу за кражу репы. Не гуманнее было бы повесить его сразу, пока он не дошёл до кражи?
Мне стало невмочь от его цинизма и от невозмутимости, с которой он говорил подобные вещи, весьма поверхностно разбираясь в истории нашей страны и валя всё в одну кучу. Он сел на любимого конька иностранцев – попрекание чужой страны, и это надо было пресечь.
– Вы, Мирослав, городите чепуху, – с трудом сдерживаясь, сказала я. – Никто сейчас детей не вешает, тем более за кражу репы. Вы говорите так, как будто не существует никакого прогресса в сфере нравственных ценностей. Нужно быть слепым, чтобы не видеть, какой огромный шаг современный мир сделал в сторону защиты гуманности и прав личности.