– Да? Скажите это участникам англо-бурской войны16.
Мирослав хмыкнул; его вывернутая нижняя губа оттопырилась ещё больше, придав ему сходство с китайским драконом, которых рисуют на веерах.
– Я вижу прогресс только в укреплении приятности своего бытия. Вначале отсечение головы заменили на повешение – и тем продлили агонию осуждённых в десятки и сотни раз, при чём же тут гуманность? Может, лучше признаться, что боитесь крови? Недавно у вас казни из публичных сделали тайными – якобы ради соблюдения прав личности. Уверяю вас, что человеку, которому осталось жить пятнадцать минут, не до того, отнимут ли у него жизнь публично или тайно. Это волнует только тех, кому вид виселицы портит воскресную прогулку. Приятность не должна омрачаться – кредо вашего прогресса.
Как ни омерзительно это, но я чувствовала в его словах какую-то дикую правоту; в отчаянии уцепившись за последний аргумент, я сказала:
– Когда-нибудь смертную казнь вовсе отменят. Все цивилизованные народы к этому стремятся.
– Отменят, – подтвердил Мирослав. – А затем тех, кто ограбил вас или убил вашего брата, поместят в просторную светлую камеру с розовыми полотенцами и будут кормить диетическим обедом. И полотенца, и обед будут куплены на ваши деньги – ведь вы добродетельны и платите налоги. И вас никто не спросит, желаете ли вы содержать на свой счёт убийцу ваших родных и близких.
Он раскачивался на стуле с неприятным скрипом.
– Коне-ечно, – нараспев проговорил он, – отменят смертную казнь, не беспокойтесь. Лет через сто устранят нищету, накормят всех детей и построят для всех рабочих дома с садами. Арестантов в тюрьмах будут угощать мороженым. Борцы за права, лишившись других предметов, переключатся на борьбу против купальных костюмов – или что они там ещё способны выдумать. Но вот представьте себе: кому-нибудь прискучит стерильность этого мира, и он, вспомнив Джека-Потрошителя, задушит первую встречную наивную барышню и изрежет её на куски… Что вы с ним тогда сделаете?
Его тёмные глаза упёрлись мне прямо в лицо.
– Посадите в камеру писать мемуары и есть мороженое?
Я снова промолчала. Мирослав порывисто встал со стула, захватив рукой длинную прядь своих волос и намотав на палец.
– Вы вот зовёте это гуманностью, а я зову это трусостью. Чего стоит ваша английская нравственность, прекрасно видно из «Джейн Эйр». Достойный человек благородного происхождения влюбляется без памяти в жеманную гусыню из дешёвого пансиона и хочет на ней жениться – она же вместо того, чтобы проявить хоть каплю благодарности, бросает его, обвинив её в том, что он хотел сделать её своей любовницей! И всё из-за того, что их брак не совсем безупречен с точки зрения канонического права, хотя разве он виноват в том, что его обманом женили на неизлечимо больной психопатке и развестись с ней нельзя? Нет, пепиньерка – откуда столько гонору? – принимает вид оскорблённой римлянки и бросает своего жениха фактически на верную смерть, ведь полоумная жена уже раз чуть не убила его, – а потом, когда психопатка погибла и преграда устранена, она с видом доброй самаритянки возвращается на пепелище нянчиться с избранником, потерявшим руку и глаз. Вот цена вашим английским добродетелям! Потому что вы бежите от вопросов, вместо того чтобы отвечать на них.
Он наклонился ко мне, дыша жарким запахом нагретой земли; шарф соскользнул с его шеи, и шрам был у меня перед самыми глазами.
– А если на ваших глазах мерзавец в зелёной повязке прирежет вашего соседа и изнасилует его дочь, с которой вы играли в детстве? И в руках у вас не окажется сабли или пистолета, как у мужчины, а только кол из садовой ограды?
Я содрогнулась.
– Хватит, – сказала я. – Начитались «Братьев Карамазовых»! Не выбивайте из меня те слова, которые хотите услышать; я не мальчик с нервической религиозностью. И мы не в Османской империи и даже не в крепостнической России, мы в Англии…
Он перебил меня:
– Ручаюсь, местонахождение в Англии не гарантирует вам ничего. Подобное может приключиться с кем угодно и где угодно. Итак, чего, на ваш взгляд, он заслуживает?
– А чего заслуживаете вы? – потеряв терпение, выпалила я. – Вы сторонник справедливости, вот и ответьте мне, чего, по вашей шкале, заслуживаете вы за всё то, что сделали.
Мирослав отступил назад и улыбнулся.
– Вы умная девушка. Я в вас не ошибся.
– Вы не ответили на мой вопрос.
– Ответить на него не составляет труда, – дружелюбно произнёс Мирослав. – Смерти.
Поражённая той бесхитростностью, с которой он дал мне ответ, я задохнулась, и по лицу моему потекли слёзы.
15 сентября 1913 г. Боже, как страшно всё перепуталось – во мне и вне меня! А ведь мы знакомы с ним чуть более двух недель; но за эти две недели мне пришлось узнать такое, что я не в силах ручаться, осталась ли я сама собой – Дороти Уэст. Казалось, англичанину такое знать нельзя, а узнав, остаётся только повеситься; но я живу. Живу, и, что хуже, я принимаю Мирослава таким, как он есть. По меркам любой цивилизованной страны, он не заслуживает зваться человеком; сам факт его существования чудовищен и неправдоподобен, – ведь, что ни говори, а обезглавленному века назад полагается лежать в могиле, – и у Моппера были все основания изобразить его мерзким монстром. Но отчего же я чувствую к нему нечто иное и большее, чем ужас и гадливость? Не потому ли, что я видела то, чего нет в романе Моппера – ясные мудрые глаза Мирослава, его печальную и злую иронию, его неподдельную боль и тоску, его несгибаемую отчаянность и диковатую, но последовательную честность – человеческое, слишком человеческое лицо совершавшего бесчеловечные поступки. Да, это он – такой, какой он есть; ревнующий к своему литературному двойнику. Он хочет, чтобы любили его, настоящего Мирослава, а не героя Моппера. Вот что он так долго пытался до меня донести.
Вот вопрос, который должен бы быть в моей прямой компетенции как художественного критика: будь Гамлет или Отелло нашим современником и живи рядом с нами во плоти, любили ли бы мы его? Понравился бы он нам, восторгались бы мы «величием» его духа? О, насколько проще любить литературных героев, чем живых людей! (Да и мёртвых – тоже, когда они невыдуманные). Будь Джек Потрошитель сказочным персонажем, разве мы бы испытывали по отношению к нему хоть вполовину то отвращение, которое испытываем теперь? Страшно сказать, мы почти восторгаемся Синей Бородой, а как насчёт его исторического прототипа, Жиля де Реса? Какова же извращённость человеческой природы, когда человек прикипает душой к бумажным извергам, сотворённым писателями с целью удовлетворить человеческое любопытство к пороку, и не хочет знаться со своими ближними из плоти и крови, если находит их хоть ненамного хуже себя! Как несправедливо утверждать, будто литература может сделать жизнь лучше; литература и жизнь – два непримиримых врага, которые душат друг друга, словно дерущиеся бульдоги, и горе тому, кто будет изучать одну по другой или путать обе вместе! Литература – теперь я вижу это – не только не делает нас лучше в жизни, она делает нас глухими и чёрствыми к самой жизни, извращая сознание. Хирургическая операция, которую произвёл над моей душою Мирослав, ужасна; но я теперь вижу её цель. Древние египтяне удаляли с глаз катаракту медным ножом, без обезболивания; больной терпел невыносимые мучения, но в итоге обретал зрение. Мирослав не хотел, чтобы между нами была хоть капля лжи, не хотел скрыть от меня ничего, даже самого ужасающего… Мне кажется, я начала понимать, в чём…
[не дописано]
20 сентября 1913. Мы снова встретились в Гайд-парке, на том самом месте, где он впервые попытался показать мне, кто он такой. Мы сидели на траве под слабеющим осенним солнцем, бурые листья платана валились на нас, и Мирослав держал мою руку в своей, очень странно, сжимая двумя смуглыми пальцами моё запястье. На голове у него был коричневый плисовый берет, длинный вязаный шарф спускался до колен, в петлице торчала жёлтая роза. Не в силах вынести его улыбки, я произнесла:
– Ведь вы знаете, что я вас люблю. Кем бы вы ни были и что бы вы ни совершили, мне всё равно. Вы добились своего.
Лицо Мирослава исказилось усмешкой, полной такого страдания, что мороз прошёл у меня по коже.
– Нет, я ещё не добился своего, – просто ответил он. – Вы ещё не знаете, что вам предстоит.
– Почему? – обратилась к нему я, не вынимая из его руки своей. – Я ваша. Я знаю, на что иду. Теперь, когда знаю, что люблю вас.
– Так ли вы знаете, на что идёте? – мягко спросил Мирослав. – Готовы ли вы узнать, что не вы моя, а я – ваш? Готовы ли вы обладать мною в последнем, предельном смысле?
– Вы опять говорите загадками, – с дрожью сказала я. Неестественный жар его тела, столь близкого, создавал ощущение тяжёлой лихорадки. Вдруг в моём уме забрезжил какой-то проблеск понимания. – Вы хотите… чтобы я… как Ленора?
– Холодно, – с переменившейся интонацией обронил Мирослав. – Я думал, вы будете догадливее. Нет, мне не нужна ни ваша плоть, ни ваша кровь, ни ваша жизнь.
– Но что же, что же вам нужно? – вскричала я, так громко, что две прогуливавшиеся вдалеке дамы обернулись и посмотрели на нас. Мирослав выпустил мою руку.
– Ваша совесть, – вполголоса сказал он. – Ваша чистая, незапятнанная совесть. Сможете ли вы пожертвовать этим?
– Я не понимаю, – прошептала я. Меня бил озноб, и инстинктивно я привалилась к тёплому плечу Мирослава. Он не противился, но и не делал никаких ответных движений в мою сторону. Глядя куда-то вдаль, он произнёс:
– Когда я впервые сказал вам, что жду от вас любви, вы поняли это как предложение переспать со мной, и это вызвало у вас моральное отвращение. Теперь у вас пафос жертвенности, и вы думаете по-другому. Но я своих намерений относительно вас не менял. Вспомните, я говорил вам, что я гораздо хуже, чем вы обо мне думаете. И что я потребую от вас расстаться с совсем другим видом невинности. Мне нужно от вас то, что вызовет у вас бесконечно большее моральное отвращение, чем любые виды полового греха.